©"Заметки по еврейской истории"
август 2009 года

Инна Иохвидович


Рассказы

Содержание

Еврейский анекдот русской жизни

Парадоксы ассимиляции или погром

 

Еврейский анекдот русской жизни

«За четыре заслуги перед Господом

евреи были освобождены из рабства

Египетского: за то, что не изменяли

своих имён, сохранили родной язык,

не разоблачали священных тайн

своих и не отменяли обрезание».

Мидраш, Агада

Старик, пожёвывая беззубыми дёснами ввалившиеся вовнутрь губы, спросил:

– Мы, что эвакуируемся?

– Папа, – начиная раздражаться, ответила она, – это разрешение на «ПМЖ» в Германию, то, которого мы так долго ждали, разве ты не помнишь? – Она уже стала жалеть, что поддержала этот разговор, вместо того, чтобы дать ему тихо угаснуть.

– А отчего же здесь написано про лагерь беженцев? В войну ехали в эвакуацию на Урал, в Среднюю Азию, в Сибирь, а теперь в Германию?! – он упрямо потрясал официальным листком.

– Да нет же, это эмиграция, как в Канаду или Америку.

– Ах, Америка, Соединённые Штаты! – почти пропел он картаво, и его выцветшие глаза вдруг засияли ярко и молодо, – когда-то, ещё до революции, наши евреи из Черкасс тоже ехали в Америку, по шифскарте, ты хоть знаешь, что это такое?

– Знаю, знаю, этот американский миллионер Якоб Шиф помогал евреям эмигрировать в США, – отозвалась она, тщетно пытаясь шумовкой снять бульонную пену. Старик примостился рядом, греясь у газовой плиты.

– Да, шифскарта, – повторил он, и продолжил, обращаясь как бы уже и не к ней, а словно самому себе рассказывая, – тогда было тоже очень тяжело уехать. Сколько покойный отец хлопотал, чтобы паспорт получить. Да разночтение в бумагах было, у казённого раввина одно записано, а в документах у чиновников другое; в одной бумажонке одно имя и отчество, а в другой другое, да и в фамилии буквы разные попадались, где «и», а где «е». Те хлопоты едва бедой не обернулись. Отца за те документы чуть было в кутузку не засадили. Взятку пришлось в полиции давать, а то б засудили, и сказать было б нечего. Закон был страшный такой, «про имена»! Куда уж тут в Америку, не до жиру, быть бы живу! Вот и вся шифскарта. Эх, далеко страна Америка, не дотянуться, не доплыть, не долететь...

– Да, далека, очень далека Америка, – точно эхом вторила она вслед за ним.

– И ещё мне отец покойный сказал: «Запомни сынок, из этой страны вырваться невозможно, легче из острога выйти!» Мой отец, твой дед, говорил то, что говорил, знал, что говорил.

Монолог был непривычно-длинным для него, почти «речью», и старик снова погрузился в полудрёму-полузабытьё, в которых по обыкновению пребывал в последние годы своей, без малого, вековой жизни.

Какой бы ни стоял на дворе год, 1915 или 1893, 1951 или 1997, в Российской ли империи, в Советском ли Союзе или в СНГ, для евреев время было всегда одно – время притеснений и погромов.

И Нине Григорьевне Гольдштейн пришлось пройти почти тот же путь, как и мечтавшему когда-то сбежать в Америку деду.

Она переступила порог кабинета районного ОВИРа, и дверь, которую она хотела бесшумно затворить, захлопнулась за ней с оглушительным грюканьем. Миловидная девушка в погонах лейтенанта милиции, наморщила носик, выражая возмущение. По привычному неуклюже Нина плюхнулась на стул, бумажки рассыпались по её юбке, упали под стол.

Девушка внимательно просматривала документы, переворачивая один за другим. Нина сидела, боясь пошевелиться, будто ожидая приговора... И, дождалась.

– У вас несовпадения в свидетельстве о рождении с паспортом отца. У него одно имя, а у вас другое отчество, – голос девушки-лейтенанта был звонко-колокольчиковым, в ушах же Нины он звучал набатом.

– Так что же мне делать? – сдавленным полушёпотом произнесла она.

– Вам нужно доказать, что это ваш отец, т. е. доказать родственные отношения с ним.

– Но это же какая-то нелепица, – Нина чуть не заплакала, – как я могу доказывать очевидное, мы же и проживаем на одной жилплощади, вот и свидетельство о смерти мамы, её имя и отчество вписаны в моё свидетельство о рождении и...

Лейтенант перебила её:

– Я же вам повторяю по-русски, – она вскинула на Нину свои голубенькие, хорошенькие глазки, – вы понимаете по-русски? – с насмешкой повторила она. – У вас разнобой в бумагах, он в паспорте – Герш, вы – по отчеству «Григорьевна»! Почему я вам должна верить, что это ваш отец?

– Герш это по-еврейски, а по-русски Григорий, – залепетала Нина. – Я могу справку из синагоги принести о соответствии имён!

– Мы уже не принимаем справок по именам из синагоги. Нам начальство запретило, – ровно, будто она объясняла это в сотый раз, сказала девушка-лейтенант, – вам нужно идти либо в ЗАГС либо в суд.

– Но... – начала, было, Нина и осеклась, – ставшие бирюзовыми глазки лейтенантши невидяще смотрели сквозь неё.

И побрела Нина по инстанциям...

Заведующая ЗАГСом вытащила покрытый пылью каталожный ящик и, после недолгих поисков, извлекла пожелтевшую карточку.

– Странно, зачем вам в 1951 году восстанавливали метрику, здесь причину не написали, в результате потери или чего-либо ещё, – задумчиво-вопросительно смотрела она на Нину.

– Откуда мне знать, в 1951 мне было пять лет. Мама умерла, а отец ничего не помнит, уж очень он стар.

Заведующая набрала телефонный номер и стала ждать, барабаня наманикюренными ноготками по столу. Наконец там взяли трубку.

Алло! Милочка, это я! Посмотри-ка мне в архиве – Гольдштейн, – она ещё раз, уже по слогам повторила фамилию, – Нина Григорьевна, 1946 года рождения, да, да, я подожду, – она рассматривала свои яркие, в тон помаде, ногти.

– Да, да, – оживилась она, слушаю, секунду, записываю – Гольдштейн Нина Гершевна, родилась пятнадцатого февраля 1946 года. Спасибо Милочка, пока дорогая, – она положила трубку и враждебно глянула на Нину.

– Всё ясно, – произнесла она под звук барабанной дроби ногтей. – Когда вам было нужно, вы становились «Григорьевной», хотя на самом деле вы – «Гершевна»!

– Но я же ни в чём не виновата, – забормотала Нина.

– Что же вы, милая никогда ни в свои, ни в отцовские документы не заглядывали, что ли? Не прикидывайтесь невинной овечкой, – тон её был по-прокурорски разоблачающим, – вы не виноваты, вы не знали, – передразнила она Нину. Но тут же, будто опомнившись, всё же была она в присутственном месте, сурово отчеканила:

– Я буду переделывать вам все документы, и свидетельство о рождении, и паспорт, вы же сами слыхали, у вас же и дата рождения неверна. Кто-то, в 1951 переделал вам специально, и, заметая следы, поменял вместе с отчеством и дату рождения. А после того, когда документы будут правильно оформлены, я приму от вас заявление на перемену отчества, если вы, конечно, захотите.

Нина стеснялась своих слёз, но они катились и катились, вызывая злорадную усмешку заведующей.

– Кстати, – добавила заведующая, добивая её окончательно, – езжайте сейчас в горЗАГС, они до 17:00 работают, и возьмите копию свидетельства о рождении, копию н а с т о я щ е г о, – сделала она ударение, – свидетельства.

Выскочив из ЗАГСа, Нина вбежала в первый попавшийся подъезд и разрыдалась.

Никуда она, конечно, не поехала, легче было затеять судебный процесс, чем снова попасть в лапы этой «энкаведистки».

Всю горечь унижения, вынесенную из казённых учреждений, изливала она дома на лежавшего в постели старика. Говорила, кричала, плакала... и не могла ни выговориться, ни выплакаться, ни выкричать... От страстных и бессильных сетований не становилось ни чуточку легче, тоска всё сильней сдавливала грудь. Краем сознания, ещё оставшегося незамутнённым, она понимала, что жестока, что мучает мало что понимавшего отца, что бьёт по невинному, но не могла, да и ничего не хотела поделать с собой. Пусть не одна она страдает, а и он: он виноват, они вместе с покойной матерью виноваты, зачем переделывали, пусть бы всё было, как было, хуже бы не было. И она вскрикивала, выводя отца из дрёмы.

– Зачем, ну зачем вы переделывали, а, папа?

Она и сама знала ответ, но ей хотелось вымучивать из него знакомые отговорки про обстоятельства, про космополитов, про государственный антисемитизм и прочее, прочее... Старик виновато шептал:

– Все так делали, не я один. Хотел сделать как лучше, облегчить тебе жизнь мы с мамой хотели. Кто же мог не только знать, но и подумать даже, что евреем оказывается быть хорошо!!! Если бы кто-то такое сказал, ему бы глаза заплевали!

– Да, как в известном анекдоте: «Еврей – не роскошь, а средство передвижения», –  зло прокомментировала она.

– Что, что ты сказала? – встрепенулся плохо расслышавший отец.

– То, что слышал! – жёстко отрезала она.

Да, то что в России продолжал действовать «Закон об именах», принятый в 1893 году, Нина убедилась и в судебной тяжбе.

Судья попался неплохой. Его не коробили еврейские имена в документах, не резали слух произнесённые фамилии. Однако этот, средних лет, полноватый лысеющий мужчина, с бледным, с подчас почти серым, под цвет костюму, лицом, был настоящим представителем Закона.

«Дело» он вёл не спеша, выискивая неточности в бумагах, обнаруживая недостатки в документах, отсутствие копий, малое количество совместных,(её вместе с отцом), фотографий, и тому подобное, подобное, подобное... Причин, по которым «дело» могло тянуться неопределённо-долго, хватало. А время бежало, неслось скачками, уже текли месяцы, приглашение же на переселение в Германию было рассчитано лишь на год; срок постепенно истекал.

Иногда доходило до абсурда: судья не верил отцовскому военному билету, требовал партбилет (КПСС ещё в 1991 году распущенной), поскольку старик состоял в её рядах. Судью не убеждали старые открытки с новогодними поздравлениями, в которых знакомые и друзья называли отца, по привычному, «Гришей», но устраивало официальное поздравление председателя райисполкома, их рассылали всем ветеранам и участникам войны, где отца именовали паспортно – Гершем Марковичем.

Наконец к весне судья, вынес вердикт, согласно которому их можно было отныне считать отцом и дочерью. Когда судья зачитывал решение, то представился в этот момент Нине не сухой канцелярской Буквой, а самим ЗАКОНОМ!

Позже вновь был ОВИР, где с третьего захода всё же приняли документы. Снова посещения ОВИРа, теперь уже областного, где она просматривала списки счастливчиков уже получивших паспорта, и где ни разу не наткнулась на свою фамилию...

С отчаянья записалась на приём к начальнику. Зная, что будет запинаться, лепетать невразумительное, заранее написала заявление, хоть и эмоциональное, но как ей показалось убедительное.

Приём у начальства прошёл как во сне, ею овладело чувство нереальности происходящего. Начальник объяснил задержку загруженностью и перегруженностью вверенного ему подразделения, но всё же подписал необходимую бумагу. По-прежнему ничего не сознавая, неся в протянутой руке заветный, с подписью, листок, она вошла в нужный ей кабинет, не заметив таблички: «Посторонним вход воспрещён!», откуда её окриком возвернули в коридор. В конце рабочего дня ей, наконец, разрешили войти, предварительно предупредив: «Дальше порога не проходите!» Женщина-милиционер, выслушав сбивчивые Нинины объяснения, что, дескать, сам начальник велел и т. д., разрешила придти только через три дня, сообщив, что она и без Нининого дела загружена.

Понурая поплелась Нина домой, где не нашлось сил ругать отца за то, что он сделал всё не так в своей жизни.

Когда подошло время выписки из квартиры, оказалось, что накопившиеся долги за коммунальные услуги превышали отложенную Ниной сумму для уплаты.

Поскольку ни вещи, ни мебель, ни сама квартира не продавались, из-за отсутствия покупателей, маклеру платить было нечем. Коммерческого же дара у Нины не было, пришлось влезать в долги под проценты. И всё же путём различных ухищрений и «задабривания» жековской паспортистки, удалось выписаться.

В ОВИРе снова началась проволочка с загранпаспортом. Как всегда, пришлось умолять и давать взятку, (из остатка занятых под процент».

Она смотрела на новенький паспорт, на свою заламинированную фотографию, на штамп постоянного места жительства – «Германия», будто заранее зная, сколько ещё несчастий принесёт ей добытый в лишениях и муках этот документ. Точно последние свои жизненные силы потратила она, чтобы его получить. Зато теперь у неё, вернее, у её оболочки, от того, что от неё осталось, была эта драгоценнейшая бумага.

– Вот папа, то, что дедушке не удалось, я получила! Всё преодолела, через всё прошла, – устало проговорила она, отдавая ему паспорта, Он долго, как ребёнок, рассматривал их, гладил руками странички, что-то тихо напевая на идиш.

Глядя на него Нина радовалась и к ней возвращались силы.

– Представляешь папа, у нас уже нет внутреннего паспорта, только заграничный. Мы уже выписаны, мы не жители этого города! У нас в паспортах печати на «ПМЖ» – «постоянное место жительства» Мы уже не здесь! Мы обрубили все концы, сожгли мосты, мы сейчас даже не в своей квартире, я подписала доверенность на продажу нашей квартиры. Пусть продают, как хотят и за сколько хотят, главное, что я никому ничего больше не должна!

– Это кто будет продавать? – поинтересовался отец.

– Какой непонятливый, – смеялась счастливо она, – те, у которых я под проценты одалживала. Я подписала договор на всё наше имущество, таким образом расплатилась, понимаешь?

– Не совсем, – старик покачал головой, – вернее совсем не понимаю. Получается, что у нас ничего нет?

– Глупыш, а это! – ткнула она пальцем в его загранпаспорт, – вот что у нас есть, это самое главное. Мы выиграли, это пропуск на свободу, в мир... Я же тебе сказала, что мы уже не здесь!

– Но мы ещё и не там – недоверчиво хмыкнул он.

Счастливая Нина даже не ответила, сейчас она не могла сердиться.

Весь длинный, с пяти утра, день в очереди к немецкому консульству с ежечасной перекличкой, устраиваемой самими же «очередниками», после 10-часового стояния закончился у застеклённого окошка. Девица, теперь уже немецкая чиновница, глядя через стекло, неуверенно выговаривала в микрофон русские слова.

– Я либо аннулирую ваше приглашение, либо предоставьте справки об уважительной, очень уважительной, – педалировала она, – причине, по которой вы задержались с подачей документов.

– Но ведь конец срока сдачи истекал в пятницу. А сегодня только понедельник, – Нина замолчала, но тут же вновь заговорила, – разве виза не продлевает срока разрешения ещё на три месяца? – последние слова она уже шептала, цепенея, ощущая, конец! Всему – КОНЕЦ!!!

То, что говорила молоденькая немка, она уже не слышала: заложило уши, ватными стали ноги. Была одна только Правда, но она открылась Нине только теперь: из этой страны вырваться невозможно, легче выйти из тюрьмы! Бежала, да не сбежала! Она видеть перестала, войдя во Тьму, в ту, осязаемую Тьму, что была наказанием Божьим не только Египту, но и ей...

Парадоксы ассимиляции или погром

– Не подскажете, на еврейское кладбище здесь выходить или на следующей?

Отчаянно картавивший пожилой мужчина спрашивал об этом громко, почти на крике. И ехавшая туда же Рая чуть слышно ответила: «На следующей остановке, на следующей».

Он же, как назло, оказался глуховат и, оттопыривая ладонью огромное волосатое ухо, совсем уж заорал: «Так на какой же?? А?» Это невыразимо-протяжное «а-а-а», будто раскатывалось по пустому в проходах трамвайному вагону, по площадкам и в междукреселье сидевших, немногих в этот будний полдень, пассажиров. С нарастающим раздражением наклонилась она и закричала ему прямо в противную ушную раковину: «На следующей, слышите вы, на следующей!» Он сморщился, потёр своё ухо, и снова: «Вы чего кричите!? Я всё прекрасно, спасибо, слышу».

Под нестройные смешки остальных они вышли из вагона. Рая шла очень быстро, хоть и задыхалась от ярости – ведь из-за него, из-за этого старика, и таких как он, ощущала она спиной бомбардирующие взгляды других. А ведь до того, как начал он так отвратительно громко спрашивать, она была одной из их «массы», одной из пассажиров.

Остановилась передохнуть, старикашка должно быть давно, ещё у ворот, отстал. И подумалось ей, что всё-таки здорово, что кладбище перестало быть только еврейским, а превратилось в обыкновенное, городское, со своим порядковым номером. И лишь такие как «этот», она даже дёрнулась, продолжают называть его «еврейским». Само звучание слова «еврей», или в женском роде или как прилагательное, было ей неприятно – две жуткие согласные в обрамлении двух одинаковых гласных «е-е» нервировало её.

Сколько себя помнила Рая, по паспорту который никак не удавалось выправить, Рахиль, ей всегда претило всё еврейское. Слишком броское, прямо в глаза другим – лица: носы, губы, глаза; и сутулость, и речь – гортанно-картавая, громкая, какая-то бесстыдная в своей нестеснительности; всё – выпирающее, особо в облике пожилых людей, странное-южное-восточное-семитское под этим хмурым северным небом.

Она стыдилась и себя, как ни старалась придать лицу беспечности: печальных глаз своих, крупного носа, (пальцем в школьные годы она приподнимала кончик его, чтобы хоть чуть-чуть, ну самую чуточку, сделать его курносым)... И потому распрямляла плечи, шла уверенной походкой, и знала, что не обманет не только других, но и себя.

***

К могиле матери приходилось протискиваться меж узких оградочных проходов, брести, ибо другой дороги не было, по чьим-то, ставшими со временем безымянными, надгробным холмам.

Был май.

Рая не была здесь с прошлой осени, и вот сегодня, в свой, скользящий на неделе, выходной, она решила навести здесь порядок, чтоб снова не возвращаться до самой осени. При жизни не очень-то привязанная к матери, после того как та умерла, а ещё позже, когда у самой родился её единственный сынишка, она как-то полюбила своё воспоминание о ней. Никогда и никому, ни знакомым, ни подругам, ни сыну, ни тем паче, мужу, родственники поумирали, (ничего и ниоткуда не могло просочиться), никому не рассказывала она о матери.

И лишь при поездках на кладбище, проезжая мимо белеющего забора 15-й психиатрической больницы, ей думалось, что только эти стены и остались свидетелями последних лет жизни матери, к счастью, молчаливыми. Ведь мать была не обыкновенной сумасшедшей, каких множество перебывало в тогдашней 36-й больнице, Сабуровой даче. Кого только «Сабурка» не перевидала, и настоящих гениев и талантов, вроде Хлебникова и Гаршина, и целую череду Наполеонов и Александров Македонских, людей считавших себя животными, насекомыми, жителями Луны, и кем угодно... Человеческому инобытию в сумасшествии не было пределов, ни в пространстве, ни во времени.

Мать же была воплощением страха, (впрочем, почти все больные были мучимы теми или иными страхами), страха перед... погромом!

Подчас Рая задумывалась над тем, откуда у матери, не пережившей ни одного погрома, был именно такой страх?!

И приходила кощунственная мысль, лучше бы это когда-нибудь произошло с той, чем мучиться его ожиданием, неотвратимостью. «Может, тогда бы и не заболела?» – спрашивала она у самой себя, но даже с врачом не делилась своими размышлениями.

Отец ушёл от них сразу же, как только заболела мать, которую вскоре, почти навсегда, увезла больничная карета со строгими гигантами-санитарами. И росла Рая сама, школьницей в большой коммунальной квартире на алименты от отца и на то, чем угощали соседи, а по праздникам родственники и знакомые их бывшей семьи.

Два раза в неделю, многие годы входила Рая в ворота Сабурки.

В одноэтажный домик с зарешёченными окнами, где размещалось материно отделение. Грохот, как гром, закрывающихся за нею дверей, поворот ключа в замке, лязганье цепочек, затворы и засовы, и вот комната свиданий.

На стуле мать в цветастом халате, её бегающие, словно всё обшаривающие и ощупывающие, до всего касающиеся глаза, уголки губ книзу, тянущие за собой бледный носогубной треугольник, всё складывается в гримасу настороженного страдания. Мать сверхчуткая – к любому шороху, шелесту, лёгкому дуновению... Всё, абсолютно всё – будь то солнечный луч, пробивающийся сквозь листву или лопотанье мелкого дождя – всё является знаком беды, знамением несчастья. И тогда начинается: крики, неслыханные, утробные, подобные тем, что издают в последних потугах роженицы, сменяются рыданием – плачем, как на реках Вавилонских, вперемежку с пением какого-нибудь псалма, взывая к помощи Всевышнего, и молитвой – страстной, во исполнение и спасение...

Но... бессильно опадают руки, мгновением ранее с верой вознесённые к небу, жизнь словно бы покидает трупно обмякшее тело, тёмные веки покрывают даже не ворочающиеся глазные яблоки, всё, как бы и вокруг неё, стихает.

Внезапно, с усилием, тяжело, будто сбрасывая с себя монетный груз, открываются глаза, являя миру огромную бессловесную тоску.

Рае неможется видеть её не только в приступах, а и тогда, когда она трепещет, (кажется, что мелкая дрожь не покидает её никогда), и гладит руку или курчавые, густой шапкой, волосы девочки, и раскачиваясь, как на молитве, повторяет, заклинанием: «Рахиль, Рахиль, овечка моя...»

Смерть матери, вернее день её похорон, стал для Раи первым днём свободы. И как ни желала она забыть это сладостное чувство, охватившее её тогда, забыть его она так и не смогла. Ни жаркого сентябрьского дня, ни цветов исходящих своим последним смертным запахом, ни жужжанья мошкары в тишине.

Всё происходящее было странным и удивительным: мать в гробу, с нею никто, ни Рая, ни родственники не попрощались. Девушка не могла, да и не хотела пересиливать свой страх перед мёртвой плотью.

Весёлые, да и навеселе, могильщики как-то молодцевато и по ухарски, заколачивали последние гвозди, комки земли застучали по крышке гроба, на глазах вырос небольшой холм, на рыхлой чёрной земле лежали цветы...

Наконец-то мать успокоилась и упокоилась, из-под толщи земли не выбраться и не ожить.

Той же ночью приснился Рае сон, будто заходит она к себе в тёмный подъезд, только из дальнего угла под лестницей розоватый свет, как от кончика зажжённой сигареты. Она чиркнула спичкой и увидала мать, прячущуюся под поднимавшейся вверх лестницей. И заорала:

Мама?! Это ты? Но ты же мертва, мама! Мертва-а-а?!

От крика и проснулась, от пронзительной боли в сердце, с готовыми пролиться слезами, и с чувством совершённого преступления. «Господи! – взмолилась она, – я же умертвила, убила её! Господи!»

Со временем она отошла и от дум о матери, и оттолкнулась от этого сна, но не могла, как ни пыталась-старалась забыть ни того, опьяняющего чувства, что охватило её на кладбище, ни глубочайшей своей вины перед нею, после сна.

***

Потом Рае, вроде как и везло, муж был хорошим, слушался её, и должно быть любил; закончила она институт, и сын родился, и квартира была в новом микрорайоне, изолированная, всё было. Да и сама Рая стала хозяйственной и нераздумчивой, и не была подвержена страхам, разве что мелким и бытовым, как бы соседей не залить или волновалась, выключен ли утюг, газ и тому подобное. Единственным, пожалуй, унаследованным от матери страхом была боязнь, почти обморочная, перед собаками, большими собаками.

Прибирала она в этот раз могилку-цветничок с металлическим прямоугольником у основания, увенчанным ржавой шестиугольной звездой, прикреплённой ещё стариками-родственниками, как-то рассеянно-медленно, непривычно-неточными движениями.

Её зазнобило ещё как только она увидала их, всех троих – двух длинношеих подростков и их овчарку. И шли они, не спеша, и собака хоть была без намордника, но на коротком поводке. И остановились они прямо у распахнутой ею оградочной калитки. Собака, тяжело дыша, с вывалившимся алым языком и горящими глазами оказалась почему-то у самого цветника. Они же молчали и даже улыбались, и она бы смогла бы улыбнуться в ответ, если бы не глаза их. У тех, кто давеча смеялся в трамвае над нею и стариком, глядя в их одинаково сутулые спины, наверняка были такие же глаза, одно на всех выражение их.

– Я сейчас милиционера позову, – истерически, неожиданно для себя картавя, завизжала она.

– На шо ты нам пархатая сдалась, заткнись! – сказал один из них, тот что с собакой. Носком ботинка ударил он по зазвеневше-загудевшему металлу оградки.

Спасибо скажи, шо некогда. А то сука дал бы так, шоб не встала. Мало вас фашисты убивали. Жаль, шо не всех в яры загнали! – он плюнул, но слюна не долетела до неё.

Загавкала собака, он дёрнул поводок, и через мгновение не стало слышно и шагов их, словно ничего здесь и не произошло, а лишь привиделось, обвеяло кошмаром её.

Но разжались пальцы, что не чувствуя боли, охватили поржавевшие концы шестиконечной звезды. И сочилась кровь, медленно, набухая каплями. Оказалось что она обеими руками, сама не зная об этом, спряталась за неё, за звезду, как за щит. Щит Давида. Верно, она была единственной из миллионов, которую защитил этот щит.

До трамвая она кое-как донесла себя. Села на скамейку у остановки. На ладонях, как из стигм, не свёртываясь, сочилась кровь. А по спине, посередине, по самому позвоночнику, холодным ужом вился страх.

Она вошла в первый, хоть и не подходивший ей по маршруту, трамвай – сидеть и ждать она больше не могла. Села в начале вагона, целую остановку сдерживалась, чтобы не оглядываться, но не выдержала, обернулась. Мужчина стоял посередине пустого вагона, широко расставив ноги, и такими же, широко расставленными были глаза его, стальные, чуть раскосые, из-под прикрытия крупных надбровных дуг, расстреливающий взгляд...

Слышались автоматные очереди, с нараставшей скоростью трамвай мчался по стыкам.

Она рванулась к дверям, ворота гетто закрыты. Обрывками скачущих мыслей до сознания дошло: началось...

***

Это произошло в 1988 году, в год празднования 1000-летия крещения Руси. По городу ползли слухи о предстоящих в июне, в дни празднования, еврейских погромах. Люди говорили, что приурочены они именно к религиозным праздникам, как некогда «пасхальные».

Могилы же осквернялись не только на религиозные, но и на прочие праздники, да и в будни тоже.

Слухи текли из Москвы, из самой Малаховки. И люди верили, ибо не верить в плохое трудно, не то что в хорошее.

Но пока стоял май, и пока всё было хорошо.


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 910




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2009/Zametki/Nomer13/Iochvidovich1.php - to PDF file

Комментарии:

Самоход
- at 2009-08-07 08:36:04 EDT
Прекрасные рассказы, имеют право быть. Но при определённом их объёме депрессия гарантирована.
Ион Деген
- at 2009-08-07 06:33:43 EDT
Отлично написанные рассказы. И очень нужные. Для потомков. Продолжайте творить долгие-долгие годы.
Яков
Реховот, Израиль - at 2009-08-07 04:50:16 EDT
Рассказы написаны прекрасно. И все, о чем здесь написано, понятно, как я думаю, большинству читателей журнала моего возраста. Однако хочется сказать не об этом. Четко отделяя автора от лирического героя, могу сказать, что лично у меня такой герой вызывает глубокую тоску и даже отторжение. Я прочитал и прежние рассказы автора. События иные, но тональность все та же. Примерно такая же в романе Юрия Карабичиевского "Жизнь Александра Зильбера". С таким мироощущением есть только два выхода, или в петлю (как и закончил свою жизнь несчастный Карабичиевский) или податься в "евреи, ненавидящие евреев". Послевкусие тяжелейшее.
А ведь мы прожили в России, Украине долгие годы и были и есть у нас друзья. Мы пели песни, пили водку и радовались жизни. Черная краска не должна быть единственной в палитре художника. Так мне кажется.

Б.Тененбаум
- at 2009-08-02 04:43:30 EDT
Сильно написанная проза. И - совершенно правильно было отмечено - документ эпохи. Как картины Отто Дикса.
Матроскин
- at 2009-08-02 04:17:29 EDT
"Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек"

Пели когда-то в покойном сэсэсэр эту строчку по всем выгребным идеологическим каналам, и других каналов там просто не было. Как и во всем остальном, в этом проклятом концлагере на 300 миллионов заключенных не было и одного звука правды.

Эти два рассказа очень обыденная, предельно простая истинная правда об этой чудовищной жизни под красными кухарками, безраздельно владевшими жизнями и мыслями всех ЗэКа, в будущем - точное историческое свидетельство.