©"Заметки по еврейской истории"
декабрь 2009 года
Самую последнюю информацию о КБ Южное смотрите на нашей странице

Сергей Угаров

Исповедь враженыша

(окончание. Начало в №15 (118) 2009  и сл.)

 

 

УЖАСНУВШАЯСЯ

ДОМ ЗАКРЫТЫХ ДВЕРЕЙ И ДУШ

Кто сидит, а кто — сядет

Есть такое расхожее выражение: все понять — значит, все простить. Увы, это, очевидно, не для меня. Чем глубже погружаюсь в то, что же сделали с моей семьей (отцом, матерью, братом, бабушкой и дедушкой), тем сильнее во мне клокочет ненависть к сановным палачам, создавшим человеконенавистническую Систему вселенского страха, доносительства, превратившую страну от Москвы до самых до окраин в огромный ГУЛАГ, разделившую народ на две части — на тех, кто уже СИДИТ, и на тех, кто, рано или поздно, непременно СЯДЕТ.

От сумы да от тюрьмы не зарекайся — это о нас, это формула ожидания непоправимого. В десятках миллионов семей были наготове чемоданчики или котомки — мешки с тюремным скарбом — на тот случай, если ночью раздастся стук в дверь и ПРИДУТ, не дав времени на сборы. Незваные ГОСТИ всегда торопились, особенно летом, в короткие ночи, списки у них были длинные, требовалось управиться до рассвета, чтобы иностранцы не узрели и не запечатлели на фотопленку мрачные воронки, напрессованные арестантами.

Тюремный скарб был стандартен опять же от Москвы до самых до окраин: смены белья, несколько пар носков, желательно шерстяных, — в камерах полы каменные, холодные, — сухари, сушеная картошка, две-три луковицы, чеснок, спичечный коробок с солью, мешочек с пиленым сахаром, спички, табак. Примерно раз в квартал проводилась ревизия — не сгнили ли луковицы, не пересох ли чеснок, не сожрала ли носки моль, не рассыпались ли сухари, не похозяйничали ли крысы иль мыши, которых голодуха научила взбираться по стенам чуть ли не под потолок. Жизнь шла под слабой надеждой: а вдруг все-таки выпадет счастливый билет и не потребуется приготовленное на всякий, ночной случай. Ночи были тревожные, глаза смыкались только с рассветом: слава богу, на сегодня, кажется, пронесло…

Моя бабушка на ночь не раздевалась, не спала, а чутко дремала в режиме постоянного ожидания звонка или начальственного стука. Давно умер дед, на Колыму отправили моего старшего брата Владимира, я был ребенком. Мудрая моя бабушка слишком хорошо изучила нашу власть. Как понял много позже, она всерьез опасалась, как бы не пришли и за мной, о себе уже не думала. Впрочем, с этим утверждением я, пожалуй, не совсем прав. Она не исключала, что «воронок» может прибыть и по ее душу, на этот случай провела подготовительную работу, чтобы я попал не в детский дом для детей врагов народа, а нашел приют у отважной родни. Почему «отважной», думаю, пояснять не надо. Время было такое, слишком рисковое, судьбы висели на волоске, и все это было запрограммировано и предусмотрено на много лет вперед. Все определялось атмосферой всеобщего Страха и Разоблачительства, Разоблачительства и Страха.

Екатерина Вторая вывела формулу: «Пьяным народом легче управлять». При Сталине формула модифицировалась: «Страшащимся всего народом легче управлять». Боящийся вся и всего человек всегда и всюду будет «за», постарается и детей воспитать в том же духе всегдашнего послушания. Человек нивелировался, переставал был величиной самостоятельной, личностью, терял способность к сопротивлению, высказыванию собственного мнения, воспринимал навязываемое как нормы жизни и поведения — вел себя так, словно вышел из гигантского инкубатора, пестующего десятки миллионов сиамских близнецов, различающихся только внешне. Система занималась кодированием на одинаковость, делала прививку страха.

К осознанию этого я пришел годы спустя. В детстве же ничего этого не замечал, все воспринималось нормой, а что могут быть совершенно другие порядки и установки — и в голову не приходило. Становился старше, начинал задумываться — что, как, отчего и почему? Потому что начинал сравнивать с информацией, полученной хотя бы из книг, газет, журналов и других источников. Начавший сравнивать становился для власти потенциально опасным, ибо выделялся из всеобщего, инкубаторского стада. Преступление состояло в элементарном: он мог стать сомневающимся, а Система не терпела и не прощала инакомыслия, требовала от всех шагать в ногу, отсюда и навязываемая легенда о неразрывном, несокрушимом единстве партии и народа. Что этого единства давно не было, показали события 23 августа 1991 г., когда Б.Н.Ельциным был подписан указ о приостановке деятельности КПСС на территории России. В Москве было миллион членов партии. Ни один из миллиона — НИ ОДИН!!! — не пришел на защиту зданий ЦК и МГК партии на Старой площади.

Миф перестал быть мифом. Выплеснулось наружу то, что исподволь накапливалось десятилетиями: народ забросал камнями окна «родного», по уверениям официальной пропаганды, ведомства, а один из членов Политбюро смог покинуть здание только под присмотром милиции. Таким на деле оказалось «родство», перешедшее в ненависть, до которой, как известно, один шаг.

Меня ждало «оприходованье»

Но это случилось много позже, а пока я, малец, жил, мне казалось, как все. Все оказалось совсем по-иному. Система не дремала, обо мне никогда не забывала и не собиралась забывать. Я был очень по-своему НУЖЕН Системе, которая строила в отношении меня, повторяю, мальца, свои зловещие планы, далеко идущие.

В предисловии я уже написал, что, когда брата забирали, кто-то из арестовывавших поинтересовался:

— Младшему сколько?

— Двенадцать.

— Ну, пусть лет шесть еще побегает, а там и оприходуем.

Этот страшный для меня приговор услышала бабушка, твердо знавшая, что хотя бы что-то изменить не в ее силах, ускоренно старевшая от страха за меня: отмеренный мне роковой срок неумолимо приближался. Пятого марта 1953 г., едва узнав про смерть Сталина, она все мгновенно просчитала, вычислила, что внуку, т. е. мне, уготована будет совсем иная судьба, чем была определена Сталиным, так что поэтому и у нее вырвалось:

— Наконец-то подох!

Она чуть в пляс не пустилась, да вовремя взяла себя в руки, но ростом, точно, прибавилась, как бы распрямилась, одной тяжкой, непосильной заботой стало меньше. Что меня не посадят, она сразу уверовала. Но знала, что поперек моей судьбы непроходимым валуном ляжет ее проклятущее величество Анкета.

В 1940 г. В.М. Молотов, возвращаясь из Берлина в Москву, горько пошутил, беседуя с переводчиком В. Бережковым:

— Ну вот, теперь придется давать утвердительный ответ на вопрос в анкете: «Были ли вы за границей?»

Был он тогда вторым, после Сталина, человеком в государстве, главой Совета Народных Комиссаров СССР, членом Политбюро ЦК. Анкетами ведал наркомат внутренних дел, не подотчетный главе правительства. Существовал строжайший порядок: примерно раз в полгода — обновление анкет, внесение в них новых данных. Делать это полагалось СОБСТВЕННОРУЧНО. Исключение из общего правила делалось только для Самого, с которым шутки были плохи, ссылок на забывчивость не принимал и не понимал, карая жесточайше как за сокрытие, утаивание полных анкетных данных.

Стоповый красный

…Летом 1950 г. из южных краев приехал поступать на юридический факультет МГУ девятнадцатилетний медалист. Был в его анкете пункт-шлагбаум: находился во время войны на оккупированной немцами территории, поэтому приему в студенты столичного университета данный абитуриент не подлежал. Но даже сверхбдительные кадровики из приемной комиссии вынуждены были сделать исключение: у поступавшего был орден Трудового Красного Знамени и карточка кандидата в члены ВКП(б)!!

Предусмотрительная оказалась родня у хлопчика, посмотрела на несколько лет вперед. Отец работал комбайнером, на время уборки хлеба взял сына-школьника в помощники. А по установленным Сталиным порядкам существовала градация: за намолот зерна можно было заработать и орден Ленина, и звание героя Соцтруда, и медаль «За трудовое отличие». Год выдался урожайным, сын-помощник комбайнера вытянул на орден Трудового Красного Знамени. Вытянул или родня вытянула, осталось тайной за семью печатями. На семейном совете сочли, что этого будет маловато, чтобы приемная комиссия закрыла глаза на запись в анкете о пребывании на оккупированной территории. Школьника-орденоносца двинули в партию. И стал-таки Миша Горбачев (а речь, как сами понимаете, о нем) студентом. Не подсуетись вовремя его родня — пошла бы история СССР по иному кругу.

Я тоже в 1954 г. пытался стать студентом университета, но у меня не было ни ордена, ни кандидатства в партию, лишь строчка в анкете «Сын врага народа», зажегшая красный, стоповый свет.

Но я забежал вперед… Чем же я был нужен Системе?

В 1937–38 годах она работала, по признанию Ежова — палача-наркома внутренних дел, ударными темпами, на износ. Так называемых врагов народа истребила под корень, а штаты остались прежними. Говорят, у бывшего (1961–1967 годы) председателя КГБ В.Е. Семичастного одним из самых любимых анекдотов был такой… Отец-чекист ушел на пенсию, свои дела сдал сыну, который через день устроил отцу выволочку: «Что же ты целых пятнадцать лет вел это дело? Я с ним ознакомился и сразу закрыл!» Отец огорчился: «Я на этом деле пятнадцать лет кормился, а ты в один день с ним покончил! Чем жить-то будешь?»

В Госбезопасности, как нигде, была поставлена отчетность. Спрос шел суровый: зарплату получаешь за ловлю врагов? Так и лови их! Не ловишь, значит, не соответствуешь! Тот же Семичастный, придя на КГБ, сократил штаты местных отделов и отделений в два-три раза. Мотив: сидят в отдаленном сельском районе Мордовии, где врагам и делать-то нечего, а изображают бурную деятельность, плодят бумаги, за ребятишками из детских садов наблюдают. Но Семичастный пришел позже, а я жил и учился в школе еще при Берия, когда органы и тронуть никто не смел, вот они носом землю и рыли — на перспективу. Именно с этой точки зрения был нужен и я, малолеток.

Судьбу мою они спланировали, значит, и ДЕЛО завели, проболтались брату, что я уже в разработке: яблоко от яблони недалеко падает, сын и младший брат врагов народа непременно вырастет врагом народа, значит, надлежит бдеть за ним. Чтоб к восемнадцатилетию уже имелась доказательная база в толстой папке с черными тесемками. А при соответствующей работе, если особо расстараться, — и в нескольких папках. Чекист из анекдота кормился одним делом пятнадцать лет, а моим можно было тоже растянуть кормление на пять-шесть лет, прибавить звездочку на погонах. Слежка шла тотальная, брались на карандаш связи, знакомства, запросы и интересы, разговоры, переписка, все укладывалось в папочку, она росла снежным комом, в руках сметливого режиссера могла разрастись обличительным делом. А режиссеры на Лубянке, нельзя не воздать им должного, служили не просто талантливые, а очень даже талантливые.

Из ничего могли такой сюжетище раскрутить, что Шекспир бы обзавидовался. При зрелом рассуждении прикидываю, что в одном из сюжетов главная роль предназначалась мне.

Салют палачам…

Тысяча девятьсот сорок восьмой год выдался для меня богатым на всякие представительства. Тогда — как и много позже — непременной частью всевозможных торжественных заседаний было приветствие от юных пионеров, как правило, вышибавшее слезу у ветеранов. Председательствующий с приподнятостью, диктуемой моментом, объявлял:

— Нас пришли приветствовать юные ленинцы!

Начиналось тысячекратно отрепетированное действо: под звуки марша и бурные аплодисменты спиной к президиуму выстраивалась красногалстучная шеренга мальчиков и девочек в белоснежных рубашках, наизусть шпарила утвержденный на бюро райкома или горкома текст, чаще всего стихотворный, наконец, председательствующий провозглашал:

— Юные ленинцы! К борьбе за дело Ленина–Сталина будьте готовы!

— Всегда готовы! — салютовали мы и направлялись к выходу, как писалось в тассовских отчетах, «под бурные, долго несмолкающие аплодисменты».

Вспоминаю это, и становится стыдно — не за себя, а за создателей этого мини-спектакля. Впрочем, они-то не виноваты: сценарий предписывался Инстанцией, отступление от правила могло обойтись очень дорого.

Считалось, что попасть в такую группу большая честь. Отбирали в нее отличников, пионерских активистов, с хорошо поставленными голосами, привлекательных и внешне. Я удовлетворял всем этим требованиям, умел держать улыбку и не просто улыбку, а счастливую улыбку, так что раза три-четыре в месяц непременно участвовал в городских и районных заседаниях, активах, конференциях, которые мелькали, как в калейдоскопе. Но одно выделю особо.

Подготовка к нему началась аж с первой недели занятий, в самом начале сентября 1948 г. Нескольких моих сверстников и сверстниц пригласили (или вызвали? — уж и не упомню) в директорский кабинет:

— Вам доверено задание, едва ли не самое ответственное из всех. Нет, самое-самое ответственное, какое бывает, и то редко у кого, раз в жизни! О деталях распространяться не буду, только хочу предупредить, чтобы рот у вас был на замке, чтоб никому ни слова, где и чем вы занимаетесь. То, что выбрали именно вас, огромная честь для школы. Надеюсь, вы нас не подведете, иначе… О том, что может быть «иначе», лучше и не говорить. Никаких контактов, тем более бесед с незнакомыми людьми, никаких откровений с родителями или, — взгляд на меня, — с теми, кто их замещает. Бдительность, бдительность и еще раз бдительность! Я ясно выражаюсь?!

Запуганные, устрашенные столь необычным вступлением, мы тем не менее дружно, со стороны могло показаться отрепетированно выдохнули:

— Все ясно!

Было отобрано трое или четверо, уже и не упомню. Было сказано, что мы поступаем в полное распоряжение до этого молчавшего неприметного молодого человека с офицерской выправкой, хотя и в штатском. Он записал наши имена-фамилии, домашние адреса и предупредил:

— Три раза в неделю — на репетиции в городском Доме пионеров, на улице Стопани, опоздания, даже секундные отменяются, как отменяются и пропуски, не принимаются во внимание никакие уважительные причины.

Надо ли говорить, что по нашей крохотной группе можно было сверять часы. Мы боялись и прийти раньше, и опоздать, так что являлись минута в минуту: секундных стрелок у наручных часов тогда не было. В фойе Дома пионеров мы увидели знакомых ребят из других школ, были и новички. На время наших репетиций в Доме пионеров прекращались все занятия, мы оставались единственными хозяевами. Уставали за два часа посильнее, чем от самой напряженной тренировки.

Поначалу нас учили ходить так называемым пионерским шагом, сродни строевому. Чтобы ступня была не перпендикулярна ноге, а являлась как бы ее продолжением, была вытянутой. Чтобы пятка поднималась от пола ровно на пятнадцать с половиной сантиметров, не больше и не меньше. Чтобы соблюдалась полная синхронность, чтобы марширующие выглядели единым — нам внушалось — часовым механизмом.

Репетировать эмоции было едва ли не самым утомительным. Эмоции — они же от сердца, от души. А тут по приказу… Недоулыбнулся или переулыбнулся, на взгляд инструктора, как сразу же внушение металлическим голосом, на одной ноте, автоматно. Сразу становилось зябко, мертвяще.

Складывалось ощущение, что зрительный зал, где проходили изнурительные репетиции, был словно с чего-то скалькирован. У дальней стены словно отгороженное, проведенное мелом по полу пространство примерно 20ґ10 метров, по плинтусу мелом же как бы зарубки сантиметрах в восьмидесяти одна от другой, в самом центре две пошире примерно метровые. Нам полагалось промаршировать под салютом к строго определенному «своему» прямоугольнику и повернуться сразу же лицом к залу.

Когда репетиции перешли в зал Большого театра, я сразу понял, что напоминала меловая «стенка»: сцену, на ней длинный стол, за ним ряд кресел («прямоугольнички»!), в центре два пошире, для председательствующего и очень важного Главного.

А еще нас измождали занятиями по дикции, чтобы наши голоса сливались в один, звучали синхронно. Мы и пели на ходу: «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры, дети рабочих» (что я не принадлежал к детям рабочих, никого не интересовало, сработало чувство опаски — только бы не проболтаться о судьбе отца и матери), и салютовали, и выверенно, отработанно маршировали. Перед кем выступать, узнали примерно за неделю: состоится торжественное заседание, посвященное тридцатилетию комсомола, будет все Политбюро во главе с товарищем, с придыханием, чуть ли не шепотом поведали нам, с товарищем Сталиным (вот для кого предназначался «прямоугольник» пошире!).

Началась самая настоящая мука: изнурительные репетиции стихотворного приветствия от имени пионерии страны. От нас добивались, чтобы каждое слово звучало приподнято, с воодушевлением, отчетливо, чтобы наши лица светились радостью и огромным счастьем, что нас слушает и слышит сам товарищ Сталин. (Ненависть к заорганизованности, театральщине, помпезности, фальши во мне, пожалуй, с последней декады октября 1948 г.)

Наши режиссеры были людьми дошлыми, старались предусмотреть любую неожиданность. Допустим, кто-то от волнения мог запросто забыть текст. Тут же незамедлительно эстафету пафосного декламирования должен был подхватить «дублер» — так, словно все шло именно так, как было запланировано. Нас осматривали врачи, чтобы определить, не свалится ли кто-нибудь в обморок прямо на глазах Самого и членов Политбюро.

Если свести все к одному слову, можно сказать: была муштра. Это сейчас, спустя больше, чем полвека, я понимаю, что муштрующие были ни в чем перед нами не виноваты. Над ними тоже довлел страх, постоянный и всепроникающий. Основным законом ГУЛАГа было: шаг влево, шаг вправо карается расстрелом. И на воле жили постоянным ожиданием: шаг влево, шаг вправо и загремишь в ГУЛАГ с его сатанинскими воротами. Число входящих в несколько десятков раз превышало число выходящих. Так что все старались, стремились не попасть во входящие.

Двенадцатилетний, я, естественно, и не подозревал, чем все может обернуться для наших наставников, работавших под гильотиной печально знаменитой статьи 58-прим Уголовного кодекса, предусматривавшей наказание вплоть до высшей меры, «Приговор окончательный, обжалованию не подлежит». Попадание в ГУЛАГ почиталось за счастье: сохранялся пусть и мизерный, но шанс остаться в живых.

Советская власть — власть из величайших, это была грандиозная машина по оболваниванию. Весь фокус состоял в том, что оболваниваемые не подозревали, что же с ними творят, воспринимали все как должное. Нам с малых лет внушали веру в магическое слово «НАДО!» Надо — и все тут. Кому «надо», зачем «надо» — оставалось где-то далеко-далеко. Надо боготворить Сталина, надо любить Ленина, надо принимать на веру каждую запятую в «Пионерской правде». Надо, чтобы не оставалось места никаким сомнениям, надо все исполнять как можно лучше. Этим мы и занимались на репетициях.

Когда попали на первую репетицию в Большой театр, это не произвело особого впечатления, так мы были замотаны. Слабины не показывали, жалоб не было: нам же оказали величайшую честь, так что НАДО было держать себя соответствующе.

27 октября, вечером бабушка отгладила мне брюки, форменную, полученную в подарок, белую рубашку, галстук. Утром я был уже при всем параде, только без галстука, который нужно было взять с собой.

— Бабушка, я сегодня Сталина увижу! — я просто светился от счастья и ушел, не дождавшись от бабушки такой же реакции. Она сжала губы и промолчала.

В Большом почему-то бросилось в глаза обилие мужчин в разных по цвету костюмах, но с одинаковыми галстуками. (Много позже вычитал, что одинаковые галстуки были своего рода опознавательным знаком своих, из спецслужб.) И ходили они бесшумно, словно подкрадывались.

Настало наше время, мы пошли в зал под барабанную дробь. Что было дальше, не помню, все шло на автопилоте. Зала, зрителей я не видел, передо мной словно разверзлась огромная черная пропасть.

Мы долго репетировали, часть из нас должна была во время приветствия стоять в проходах партера, а человек 10–12 должны были прочесть по куплету приветствия и вручить букеты цветов членам Президиума. Мне достался В.М.Молотов, а через 2–3 человека от него стоял Сталин. Так получилось, что сын врага народа оказался в опасной близости от вождя. Надо ли говорить, КАК я тогда все это воспринимал!

Самыми счастливыми были наши наставники: все прошло на-ура, как говорится, без сучка, без задоринки, они поняли, что попадут домой. Но это я осознал много лет спустя, уже в процессе работы над книгой.

Кстати, на другой день в школе меня атаковали одноклассники:

— А где конфеты? Зажал?

— Какие конфеты?

— Какие, какие… Когда на демонстрациях пионеры вручают вождям цветы на трибуне Мавзолея, те каждому дарят по огромной коробке конфет. Скажешь, вам вчера ничего не дали? Или все-таки зажал?

— Ребята, — оправдываюсь, — да ничего нам не давали, никаких коробок! Мы же под салютом со сцены выходили.

Поверили мне с трудом.

Так вот, эта история как-то выветрилась из моей памяти, припомнилась — и я оторопел! Какое-то получалось зазеркалье: я, сын врага народа, на сцене Большого театра пою Осанну расстрельщикам, палачам своего отца… Ничего себе поворотец! Как же это Лубянка проморгала?! И как же рисковали директор, завуч и пионервожатая нашей школы, которые не могли не знать, ЧЕЙ я сын, и все-таки набрались мужества допустить меня в святая святых, пред очи самого Сталина?!

Невероятный сценарий

О школе у меня хранились и так самые добрые воспоминания, которые, в свете новых фактов, безмерно увеличились. Но вскоре на меня обрушился ушат холоднючей, ледяной воды.

В спецзале на Лубянке я знакомился с уголовным делом своего отца. Что испытал, взяв в руки пухлый том, лучше и не говорить, это был, пожалуй, самый тяжкий крест в моей жизни.

Немного отошел к концу второй недели. Там-то и разговорился с одним из посетителей, сухоньким старичком, не потерявшим прежней, как оказалось, генеральской выправки, еще из ТЕХ. Какая такая необходимость привела его в архив, он не говорил, да я и не допытывался. Почему-то я сразу решил, что этот давно отставной генерал «щипал» показания из зэков. Да он и не скрывал:

— Нам давалась установка: такой-то — враг, нужно уличить его в преступлениях. Вот и уличали, признательные показания подписывал собственноручно, каждую страничку, так что я со спокойной совестью передавал все в суд.

Меня поразило: сижу с одним из палачей и не испытываю по отношению к нему абсолютно ничего, что должен бы испытывать. Это необъяснимо, но так было. Чтобы хоть как-то уколоть это существо без нервов и угрызений совести, задал ему вопрос:

— А как же случилось, что вы, всесильные, проморгали, в данном случае, со мной, допустили меня в Большой театр приветствовать самого товарища Сталина?

Отставник из органов задал несколько сопутствующих вопросов и победно, с нескрываемым торжеством посмотрел на меня:

— А почему вы решили, что мы, как вы изволили выразиться, что-то проморгали? Я считаю, что все ровно наоборот: не проморгали, а организовали.

— ?!?!?!?!

— Да, да, именно так, вы не ослышались — организовали. Раз вашему брату проболтались, что вас в восемнадцать лет посадят, значит, вы уже были в разработке.

— Двенадцатилетний?!

— Да хотя бы и семилетний! Что являлось одной из фундаментальных особенностей Советской власти? Плановость. Относилось это не только к экономике, но и ко всем другим областям жизни, в том числе и к работе органов, спецслужб. Николая Ивановича Ежова не стало, но ежовы-то рукавицы как были, так и остались, система того требовала. Уж если на то пошло, тридцать седьмой год закончился только с кончиной товарища Сталина, да и то не полностью. Вот уж кто был планировщик от бога, все расписал на много лет вперед! Настрадался в свое время от жидов из Политбюро, всяких там троцких, каменевых, зиновьевых, а потом делал предупредительные звоночки. Еврея Кагановича возвысил до второго секретаря ЦК, а потом раз и крепко понизил! Еврейку, жену самого Молотова — в ссылку. Тут и дело врачей назрело, был запущен слух, что евреи собираются взорвать завод имени Сталина. Сразу после смерти Жданова врач Тимашук написала, что самого Жданова и нескольких маршалов неправильно лечили. Сигнал пролежал в сейфе почти три года, пока не был востребован, так-то! Не успел товарищ Сталин переселить сионское племя в Сибирь, не успел, а комбинацию провел блистательную, многоходовую.

— Он стратег был мирового класса, специалист по теории и практике управления социальными процессами. Любимый метод — приближал, чтобы уничтожить. То же «ленинградское дело» взять. Выходцы из Ленинграда Кузнецов, Вознесенский подвозгордились, самостоятельности им захотелось. Кузнецова раз, на крючок и в небытие! Вознесенский стал председателем Госплана, первым замом Самого в правительстве, членом Политбюро. Сталин ему — Сталинскую премию первой степени за книгу о военной экономике СССР. В печати шум: вышел теоретический труд. А раз автор написал теоретический труд, стало быть, он теоретик. А теоретиком мог быть только товарищ Сталин, который все ждал, что Вознесенский возмутится, что придет с покаянием, что все — инсинуации, что у нас один теоретик, только один, больше и не надо. Не дождался. Сталин и принял меры: отставка со всех постов, суд, расстрел. А товарищ Суслов в газете «Правда» труд Вознесенского обозвал уничижительно «книжкой». И таких основательно подготовленных товарищем Сталиным операций по устранению соперников могу назвать много. Все мы — ученики товарища Сталина — старались пахать глубоко.

— Все это интересно, но какое имеет отношение лично ко мне?

— А вы не торопитесь, подумайте, поразмыслите. Работа, как вы ее называете, Лубянки, что нить Ариадны, бесконечна. Именно поэтому планируема. Вынуждает к этому строгая система отчетности, необходимость отчитываться не о мелочевке, а о достижениях. Ваш случай прямой дорогой ведет именно к достижению, крупномасштабной операции. Пояснить почему, или не требуется?

— Требуется.

— Хорошо, расшифровываю то, что азбучно. Вы попали в Большой театр, были совсем рядом с товарищем Сталиным. Попали с делегацией пионеров — это лишь способ достижения цели.

— Чего, чего?! — изумился я.

— Цели, поставленной руководством глубоко законспирированной организации, намеревающейся организовать покушение на товарища Сталина. И не говорите мне, в своем ли я уме, излагаю самый вероятный сценарий. Участники организации — и директор школы, и руководство райкома комсомола и роно — продолжать можно долго, главное отыскать лиц, имеющих основания для недовольства, родственников осужденных или расстрелянных, выявить и зарубежные связи. Были все основания на разоблачении этой террористической организации прогреметь, продвинуться по службе, получить еще одну звездочку на погонах.

— Но если люди Лубянки были в организаторах, они тоже могли бы пострадать?

— А это смотря под каким углом зрения посмотреть. Они могли спровоцировать по согласованию со своим руководством, могли и попасть в подсудимые в качестве завербованных преступной организацией, в данном случае это несущественно. Главное — разоблачение большой группы врагов народа, проползших в комсомольские, партийные и советские органы, а лес рубят — щепки летят.

— И что же ожидало такую щепку, как я?

— Думаю, десять лет без права переписки: вы бы шли в главарях.

— Расстрел?!?!?!

— А что, может быть иная мера наказания за подготовку организации покушения на товарища Сталина?

Я так и не понял, шутил мой непрошеный собеседник или же был предельно серьезен. Чем глубже я погружался в материал, тем сильнее крепло мнение, что он был серьезен.

Тем более, что отставной генерал-чекист поведал мне еще об одной истории, о которой года полтора спустя было рассказано по Центральному телевидению:

— В 1943 г. было громкое дело, которое могло стоить карьеры кое-кому из высшего руководства партии и страны. У тогдашнего сына наркома авиационной промышленности А.Шахурина была неудачная любовь к дочери одного видного дипломата. На последнем свидании, так и не добившись взаимности, он выстрелом из пистолета убил возлюбленную и тут же вторым выстрелом покончил с собой, случилось это совсем рядом с правительственным домом на улице Серафимовича. Естественно, началось следствие, сразу выяснили, что убийства совершены из пистолета, принадлежащего не кому-нибудь, а самому члену Политбюро ЦК А.И.Микояну! Оказалось, что Шахурин-сын дружил с младшими детьми Микояна, которые и дали ему пистолет отца просто так, на временное пользование. Во время обыска на квартире Шахурина была найдена тетрадь сына-самоубийцы с… составом нового правительства СССР, причем Микояну-отпрыску предназначался пост наркома авиационной промышленности. Сразу возникло уголовное дело о молодежной антисоветской организации, намеревавшейся свергнуть правительство и руководство партии. Оба сына (одному шестнадцать, другому четырнадцать) были сразу арестованы, естественно, с ведома самого Сталина. Микоян-отец ничего не знал, вместе с женой искал запропавших детей по всем моргам и больницам. Только через сутки Анастаса Ивановича проинформировали, и он тотчас же позвонил жене: «Все в порядке, они в тюрьме».

— Кадило раздул, конечно же, лично Берия, ненавидевший Микояна, а Сталин, стоя над схваткой, потирал руки от удовольствия: все шло в точном соответствии с его постулатом — разделяй членов Политбюро и властвуй. Конечно же, он понимал, что записки в тетрадке Шахурина-младшего не больше, чем игра, за ней не стоит ничего серьезного, но дал делу ход.

— Зная норов Хозяина, Микоян, как ни скребли кошки по сердцу, ни во что не вмешивался, так было принято. Был суд, микояновские недоросли попали в Среднюю Азию, репутация Микояна-отца была крепко подмочена, он повис на «крючке». С наркомом Шахуриным до поры, до времени ничего не сделали: за короткий срок он так поставил дело на авиационных заводах, что мы стали господствовать и в воздухе, наши самолеты по многим параметрам превосходили немецкие. А младшие Микояны выросли, один стал генералом, заслуженным летчиком-испытателем СССР, другой — видным ученым-международником. А могли их как активных участников заговора и расстрелять — кто тогда считался с возрастом?! Согласия Микояна никто бы и не спрашивал, тел ему бы и не отдали, прах могли развеять по ветру — всякое бывало. Зато был порядок, а не такой бардак, как сейчас! И уж если на то пошло, сам Микоян был далеко не святоша. Кто первым сказал: «Сталин — это Ленин сегодня»? Микоян! Кто организовал распродажу за бесценок музейных ценностей Западу? Микоян! Кто вместе с Ежовым топил Бухарина? Микоян! Кто просил Ежова вычистить институт рыбного хозяйства и океанографии Наркомпищепрома в июле 37-го от врагов народа? Микоян! Кто в декабре 37-го на торжествах по случаю 20-летия ВЧК-ОГПУ-НКВД превозносил Ежова? Микоян! Кто заявил, что каждый гражданин СССР является сотрудником НКВД? Микоян! Кто в конце 37-го совершил грандиозную зачистку Армении от «врагов народа»? Микоян! У кого хватило совести возглавить первую комиссию по реабилитации жертв политических репрессий, требовать расследования сталинских репрессий? У Микояна! Он же собственные, микояновские репрессии свалил на Сталина, вышел из переполненной кровью политической кухни чистеньким и незапятнанным, активничал по части разоблачительства сталинщины, тем и мстил за перенесенное в сорок третьем унижение. Все они, кто был в ближайшем окружении Сталина, оказались падкими до мертвечины, а я знаю, что говорю! При его жизни были счастливы, что допущены до вылизывания срамных мест, а потом вынесли его из Мавзолея. Для чего же вносили? Эх, больше не хочу расстраиваться…

Страх за себя же

Двенадцатилетним я, погруженный в неведение, был отчаянно счастлив. В работе над книгой меня настиг страх, выжидавший своего часа больше чем полвека. Страх за меня же, двенадцатилетнего.

Уже приводились выдержки из мемуаров архиерея Михаила Ардова. Вот еще, несколько:

Году в пятьдесят втором отвращение мое к школе несколько поуменьшилось. Это произошло из-за того, что в нашем классе сбилась небольшая компания учеников, которые по своему развитию превосходили прочих, а потому верховодили. И вот решили мы учредить нелегальный журнал. Идея всем очень понравилась. Придумали название — «Голос из-под парты», собирались уже сочинять заметки.

Я поделился этой новостью с домашними. После долгой паузы заговорил отец. Он довольно резко, почти без обиняков объяснил мне, в какой стране мы живем и чем эта затея может кончиться для нас (им было по пятнадцать лет. — С.У.), для наших родителей.

Наутро я шел в школу в большом смущении. Я решил отказаться от участия в журнале и уговорить друзей вообще бросить эту затею. Но истинную причину этого решения мне бы не хотелось открывать в классе. Но, к счастью, все прошло гладко. Никто из моих товарищей не произнес о журнале ни слова — судя по всему, подобные разговоры с родителями произошли у каждого.

Запомнил я такой рассказ Вольпина (известного драматурга, репрессированного еще до войны. — С.У.). После освобождения из лагеря он уезжал на поезде из Архангельска в Москву. Соседом по купе у него оказался отправляющийся на «заслуженный покой» комендант Архангельского НКВД, т.е. человек, который в течение многих лет приводил в исполнение приговоры к расстрелу.

Он рассказал Вольпину, что пришел работать в «органы» еще при Дзержинском, и сам железный Феликс проводил с ним и с другими новичками беседу. Он говорил с ними о высокой ответственности чекистов, о том, что в их руках будут находиться человеческие жизни. А чтобы почувствовать меру этой ответственности, предложил каждому из новичков расстрелять одного из многочисленных приговоренных. Попутчик Вольпина сделал это столь мастерски, что сразу же был начальством отмечен и вскоре получил свою должность коменданта.

«Женя — мой ровесник, родился в 1937 г. И по этому поводу он в юности сочинил стихотворение «онегинской строфой». К сожалению, я запомнил лишь начало:

Итак, родился наш Евгений —
Увы! — в тот самый страшный год,
Когда из лучших побуждений
Пересажали весь народ.

Не переборщил ли я, приводя столько выдержек из одной книги? Не знаю, не знаю. Мне хотелось передать печать того времени, его печаль и настроение. Именно в ней я вычитал формулу своей матери — «ужаснувшаяся». Мне лично деталь о Дзержинском, предложившем новичкам потренироваться в расстрелах, сказала больше, чем увесистый том о нем: тридцать седьмой год родился не на пустом месте, он был любовно взращен тем же «Железным Феликсом», похороненным в 26-м. «Карающий меч революции», как называли ВЧК, потом ВЧК-ОГПУ, продолжал ускоренно карать и двадцать лет спустя после революции. КАРАТЬ стало профессией сотен тысяч.

И такая деталь. Ягода и Ежов входили к Сталину через приемную, минуя многочисленную охрану, которая подметила: у этих двоих были самые увесистые папки с материалами, тащили компромат. Папки Ежова были куда толще папок Ягоды: гильотина становилась все прожорливее и прожорливее, расстрельные списки визировались чохом. Социалистической законности было не до законности, считавшейся буржуазным предрассудком.

Вождь умер вовремя (для меня)

Экс-генерал предупредил меня, что до правды докапываться бесполезно, уже никогда не узнать, был ли я в разработке, сколько и чего на меня было накопано: в 53-м, сразу после ареста Берия, была секретная шифровка: материалы разработок, аналогичных моей, подлежали уничтожению, т. е. сожжению. Запомнилась едва ли не ключевая фраза:

«В восемнадцать лет вы должны были быть арестованы. Значит, должны были быть готовые основания, обоснования для ареста. Их могла дать только разработка».

Сталин умер вовремя, за полтора года до моего восемнадцатилетия, которое, по предначертанию отца всех народов,  стало бы роковым. А я 5 марта 1953 г., узнав о кончине любимого вождя, плакал, не стыдясь слез. Не случись пятое марта, что бы я делал 18 декабря 1954 г.? Перешел бы на тюремное довольствие? Какие же невероятные загогулины делает история… Особенно история нашей страны, фундамент которой в прошлом веке — мифы.

Остановлюсь на двух, родственных, идентичных. 21 января 1924 г. умер В.И.Ленин. Это преподносилось всенародным горем, чего на самом деле не могло быть. Прошло всего чуть больше шести лет с октябрьского переворота, были живы родственники миллионов расстрелянных, были живы и обездоленные, обескровленные. Дорогу к высшему образованию открывали не способности, а анкетные данные. Россия была залита кровью, кровь пускала Система, созданная Лениным. Лозунги октября-17 так и остались на бумаге, по стране шествовал голод, не было жизни, шла изнурительная, с огромными человеческими жертвами борьба за выживание. О подлинном отношении к усопшему можно судить хотя бы по такому факту: второй человек в партии Л.Троцкий находился в те дни на отдыхе, на похороны не приехал.

Сталин обратил ситуацию в свою пользу, создав миф о всенародном горе. Ленина в то время еще не за что было любить, лить слезы. Хотя все было — и жуткие морозы, и костры на Красной площади, и огромное число желающих проводить вождя в последний путь, что и отражено в фото- и кинохронике. Но это была не вся правда, а только часть правды. О противоположных настроениях не упоминалось, как будто их и не было. Только в архивах ВЧК сохранились документы о подлинной реакции многослойного народа, и еще неизвестно, что, в конечном итоге, перевешивало — скорбь или надежда на улучшение. Было и горе, но все-таки и имитация безмерного горя. Сместить акценты распорядился Сталин.

В истории России воистину всенародное горе было 1 марта 1881 г., когда эсер-бомбист убил царя-Освободителя Александра Второго, ликвидировавшего крепостное право, после чего страна стремительно пошла в гору. Держава погрузилась в искренний, от души траур. Даже нищие жертвовали последний пятак на памятник царю-Освободителю, это была не тщательно спланированная кампания, а порыв, идущий от сердца.

В марте-53 меня, как и десятки миллионов моих соотечественников, душили слезы, порожденные неведением. Я плакал, моя бабушка, гневно сжав губы, ликовала, что тирана-палача настигло возмездие. На ее стороне была Правда. Эта же Правда определяла линию поведения бывших и настоящих узников ГУЛАГа и членов их семей. Как показало время, миф остался мифом.

Я не стыжусь тех слез. Но прозрение досталось мне дорогой ценой. Мифы хороши в мифологии. А когда они в жизни, когда они определяют жизнь не только одной страны, но и всей планеты, становится по-настоящему страшно.

Моя бабушка была очень приветливой, гостеприимной хозяйкой, но, тем не менее, именно она превратила наше жилье в дом закрытых дверей. Мы никогда не жили, как говорится, душа нараспашку, витала атмосфера недосказанности, недоговоренности, скрытности. Касалось это, в основном, связи с внешним, уличным или школьным, миром.

Без брата

Сорок восьмой год был для меня, двенадцатилетнего, богат на события. Тут и участие в торжествах по случаю юбилея комсомола в Большом театре, когда я оказался метрах в двух-трех от Сталина. Тут и огромное горе: арестовали и отправили на Колыму моего любимого старшего брата Владимира, письма от которого, адресованные мне, помню наизусть.

Без брата жизнь как-то опустела. Неожиданно в дом пришел праздник — у нас гостевал милейшей души человек Юрий Петрович Лейман, мне его представили как лучшего друга и начальника моего брата, который работал в длительной командировке на Колыме, на золотых приисках.

Юрий Петрович, мягкий, обходительный, весь домашне теплый, появился не с пустыми руками, а со скатертью-самобранкой: на столе оказалось столько снеди, что и присниться не могло: тут и несколько сортов колбасы, в том числе и дорогущая сырокопченая, банки с красной и черной икрой, огромные ароматные яблоки, шоколад, печенье, торты, мои самые любимые вафли… А я сидел на диете (только что вышел из больницы, переболев гепатитом), все жадно пожирал глазами, но ни к чему не мог прикоснуться, чем довел до слез мою хлопотунью-бабушку: о холодильниках мы и слыхом не слыхивали, все надо было срочно поедать, чтобы не пропало. Юрий Петрович все три дня устраивал сказочное пиршество, всегда — новое, а мне почти ничего так и не перепало. Он шесть лет не был в отпуске, взял сразу полугодовой, приехал с мешком денег, которые тратил щедро, но умело. Не покупал ничего лишнего.

Когда он уехал, бабушка обратилась ко мне с просьбой:

— Сергей, — всегда ласковая, она обращалась ко мне, называя полным именем, всегда только в самых исключительных, очень важных случаях, — пожалуйста, никому из друзей и в школе ни слова, что у нас был Юрий Петрович, что он начальник нашего Володи. Иначе мы сделаем хуже и Володе, и Юрию Петровичу. Обещай мне это. Выполнишь мою просьбу?

Я утвердительно кивнул.

— Вот и умница. Ты меня ни о чем не спрашивай, придет время, многое поймешь о нашей страшной-престрашной жизни. А почему я ее так называю, тоже со временем разберешься.

Так оно и случилось примерно в последнем классе школы, когда я разобрался, да так, словно повесил себе на шею огромный валун, с которым лет двадцать так и не мог расстаться.

Юрий Петрович оказался по-своему героическим, отважным человеком. Был он на Колыме начальником огромных золотых приисков, на которых и мотал срок мой брат, Владимир Угаров, незадолго до ареста защитивший кандидатскую диссертацию. В плановом государстве все шло по плану, очевидно, случился недобор зэков, вот и отправили брата на новый срок. А могло быть и иное, изощренное издевательство: ты защитишься, станешь кандидатом наук, вообразишь, что все закончилось, почувствуешь себя человеком, а мы тебя к ногтю, к ногтю, в зэки, к параше, и никакой тебе науки, будешь гнить на прииске так, что и таблицу умножения забудешь… А могло быть и первое, и второе и даже еще что-нибудь по разряду античеловеческого, на который был столь изобретателен ГУЛАГ.

Счастье Володино, что в начальниках оказался Юрий Петрович Лейман. Перевоспитанием, перековкой он не занимался, с него требовали план по добыче золота, металла стратегического значения, стратегической важности. У моего брата голова была светлая, башковитого зэка начальник приметил и, очевидно, выделил из общего ряда, проникся к нему доверием, раз не побоялся взять московский адрес. Со своими отпускными деньжищами он мог бы и в гостинице остановиться, но предпочел нас, сдается мне, не из соображений экономии. Допускаю, подозревал, что живем мы туговато, был больше чем уверен, что от денежной помощи откажемся, вот и решил побаловать нас хоть на три дня немеренным изобилием. Это все мои, уже поздние домыслы, а что и как было на самом деле, уже не узнать. Но что рисковал он, выбрав у нас пристанище, это уж точно.

И вот бабушкина просьба, которую я встретил с неприязнью, но ослушаться не смог: бабушка словами на ветер не разбрасывалась, раз о чем-то просила, значит, должно быть по ее. Перечить ей, значило обидеть ее, а на это я никогда бы не мог пойти, интуитивно чувствуя ее недосказанную правоту. Тем более, она привела несокрушимый аргумент: моя болтовня может навредить и брату, и Юрию Петровичу. Один такой урок, второй, третий — я рос скрытным, это стало чертой характера, хотя на генном уровне не было во мне заложено.

Детство не выбирают. Как я жил, было для меня нормой. Скудный стол таковым не казался. Что донашивал вещи брата, считалось само собой разумеющимся: любовь к брату переносилась и на его рубашки и брюки, которые были мне милее, чем новые, покупные.

Как это ни покажется странным, но долго не чувствовал на себе клейма ЧСИР — члена семьи изменника Родины. Лишь становясь старше, начинал понимать, что со мной вообще-то что-то не то, что живу в атмосфере недоговоренностей, странностей и недомолвок.

Я рано потянулся к книгам. Мне особенно нравилось листать многотомную «Историю искусств» Бенуа с изумительными иллюстрациями. Постепенно она стала, скажем так, худеть, исчезали том за томом. Когда нас совсем припекало, бабушка шла в знаменитый не только на всю Москву книжный «Букинист» в Столешниковом переулке и, скрепя сердце, расставалась с одним из томов, пока не доходила нужда и до следующего. А дедушка торговал своими этюдами, тем и жили.

Тайная доброта

Несколько лет назад меня потрясла гениальная по простоте народная мудрость: с черного хлеба на белый переходить куда как легче, чем с белого на черный. Это и о нас. После отца мы переходили с белого на черный, это коснулось всей семьи, но ничего, выдюжили и это. Не могу не воздать должного нашим соседям. Только годы спустя я понял: то, что они делали для меня, по их представлениям, сироты-заморыша, было сродни подвигу, ничуть не преувеличиваю.

Однажды меня пригласил к себе домой школьный приятель, сын большого чина из органов, его мама угостила меня сосиской, необыкновенный вкус которой я запомнил на всю жизнь. Что есть какие-то сосиски, я узнал из незатейливой песенки из кинофильма «Новые приключения бравого солдата Швейка», часто звучавшей по радио: «Сосиски с капустой я очень люблю, ляфу, ляфу, ляфу»... По-моему, проглотил ее даже не разжевывая, таким гастрономическим чудом было это лакомство.

С бабушкой я ходил к ее крестнице, тете Мане. Принимали нас только на кухне, мне особенно запомнилась французская булка, в которую был вложен толстенный кусок любительской колбасы — сказочная еда, просто сказочная! Муж тети Мани служил майором в МВД, к нам он никогда не выходил, хотя и был дома. И в этом опять же деталь того, жуткого времени. Герасим Иванович, так звали мужи тети Мани, не запрещал принимать на кухне родственников врагов народа, но самого его я так ни разу и не видел. А ведь он тоже рисковал, и еще как!

И снова — о реакции бабушки на гастрономические гостеванья:

— Сергей, мы с тобой у Герасима Ивановича и тети Мани никогда не были, ничем не угощались. И сосиску у своего приятеля ты не ел — договорились? Это не вранье, понимаешь, ТАК НАДО. Мы с тобой вроде прокаженных, нам нигде и ни у кого лучше не бывать, чтобы не принести несчастье. Тебе неприятно слышать то, что я сейчас говорю, но это правда, Сергей, горькая правда. И в том нет ни капельки нашей вины. Ты слышал про пословицу: слово серебро, а молчание золото? Золотой ты мой, лучше всего молчать, молчать и молчать, иначе беду накличем на людей, которые к нам душевно относятся.

Повторюсь: бабушку я любил настолько, насколько безоговорочно ей верил. Она могла учить меня только хорошему. Иногда она пускалась откровенничать:

— У папы с мамой было столько друзей, столько друзей, а осталось всего ничего. Иные меня при встречах даже не замечают, некоторые норовят перейти на другую сторону улицы, лишь бы со мной не столкнуться. Фильм есть «Без вины виноватые». Название — как про нас. Виноваты безвинные, а виновники бед в невиноватых, так и живем, все наперекосяк. Только и об этом — молчок. — Тяжко вздохнула. — До того дожила, что сама с собой говорить боюсь, мне кажется, что неведомая сила и мои мозги прослушивает. А как все обнародует, и за мной придут, непременно…

Работая над книгой, невольно задумался: а что именно сегодня нам осталось в наследство от 37-38-го годов? Ответ пришел неожиданный: при разговорах по телефону мы часто пользуемся фразой из ТЕХ лет: «Это не по телефону»! Если до сих пор довлеет страх перед вселенской прослушкой, то что же говорить об атмосфере моего далекого детства и юности?! Разговоры у нас велись полушепотом — как бы не прослышали соседи. Кто-то зашел — ну просто так! — первая мысль — как бы не увидели соседи. Вся трагедия в том, что и соседи вели себя точно так же, тоже жили в атмосфере всепроникающего страха. У брата после отсидки число друзей, не поддававшихся раньше счету, «усохло» до трех. Настоящими оказались, заходили к нам за вестями о Володе.

Не сгущены ли краски?

Написав все это, невольно подумал, не слишком ли я сгустил краски? Неужели это все было так, без единого просвета? Конечно, нет, иначе не было бы картины Ярошенко «Всюду жизнь». Но редкие проявления людского мужества были исключением. Я уже говорил, что мне в жизни сильно повезло, и я так и не попал в круги ада, хотя и подошел к ним вплотную. Во многом этим я обязан окружавшим меня людям, о которых не могу не сказать.

Прежде всего, это братья и сестры моей матери. У них не было детей моего возраста, когда я остался сиротой. Все мои двоюродные братья и сестры были ровесниками моего старшего брата Володи. Поэтому вся их любовь, которая обычно достается младшенькому в семье, досталась мне. Мои дорогие тети Маруся и Нюра, дяди Иосиф и Эмилий, двоюродные сестры Аля и Людмила, двоюродный брат Гелий! Каким теплом вы окружали меня и в эвакуации в Свердловске, и в Ленинграде, и в Москве, с какой добротой вы относились к бабушке и Володе, как старались поддержать чем только можно, как гордились моими успехами в школе! Да, они боялись сказать что-нибудь лишнее на работе, остерегались телефонных разговоров, писали осторожные письма. Но они приходили к нам на все дни моего рождения, приглашали меня к себе на каникулы, отправляли в пионерские лагеря под своей фамилией.

Не могу не склониться перед памятью родителей своего лучшего школьного друга Валерика Лурье. Отец его работал инженером на засекреченном авиационном заводе. Но это не помешало мне буквально не вылезать из их дома, подолгу гостить у них на даче. В их семье я чувствовал себя почти родным сыном. Теперь-то я знаю, как они рисковали!

Я уже говорил о своих учителях. О заведующей учебной частью, которая устроила скандал в роно, когда встал вопрос о том, давать или не давать мне золотую медаль. Я в вечном долгу перед этими мужественными людьми, в эпоху сталинской инквизиции не утратившими чувство человеческого достоинства.

Мой отец был у деда единственным сыном, и от непреходящей, ядовитой тоски по сыну дед лечился женщинами. В красавцах, писаных красавцах он не ходил, но было в нем что-то магнетическое, завлекающее настолько, что ни одна женщина не могла перед ним устоять. Срывался он всегда внезапно, но бабушку тотчас держал в курсе, оставлял новые координаты, а та, безумно его любившая, относилась, по крайней мере внешне, к длительным походам мужа «налево» предельно спокойно, объясняя любопытствующим, не случилось ли чего с Иваном Николаевичем, что-то его давно не видно:

— Да в запое он, в очередном, по женской части.

Дед приводил к нам в дом своих «присух», сдается мне, на смотрины, знакомил с бабушкой, устраивавшей скудное, но чаепитие. Бабушка водила дружбу и с брошенными пассиями, встречалась с ними. Одна оказалась зубной врачихой, я ходил к ней на прием.

Дед надолго ни у одной не задерживался, смиренно приползал домой в полной уверенности, что не услышит и слова упрека. Бабушку в день возвращения «блудного деда» выдавали и невесть откуда взявшийся румянец на щеках, и неуемная энергия, все в ее руках пело и плясало, да и сама не ходила, а пританцовывала. Деду она прощала любое, как она выражалась, «художество», будучи в стопроцентной уверенности, что лучше, чем она, не сыскать. Похоже, так оно и было.

Мир, покой и взаимопонимание продолжались до очередного «запоя». Сколько их всего было, судить не берусь, да и не мое это дело. Главное, отлучки были целебными, дед, словно аккумулятор, заряжался энергией, приходило вдохновение, а с ним и спрос на картины, в дом приходил какой-никакой, а достаток. Бабушка моя была из великих, некрасовских женщин, деду себя не навязывала, тем и привязала на всю оставшуюся жизнь. Если бы не она, дед не протянул бы до сорок пятого года, сгорел бы куда раньше.

Максим Горький признавался: «Всем хорошим во мне я обязан книгам». Могу сказать то же, но с одной поправкой: всем хорошим во мне я обязан в первую очередь бабушке. Нет, и деду тоже, но больше — бабушке, которая надышаться на меня не могла.

Из мозаики автобиографических воспоминаний

Отец был единственным ребенком в семье. Его отец (мой дед), Иван Николаевич Угаров, работал конторщиком на ткацкой фабрике в подмосковном Богородске (сейчас Ногинск). Мать, Анна Ивановна, работала сновальщицей на этой же фабрике. Никаких сведений о сестрах или братьях родителей отца (если таковые были) не имею.

Дед был образованным человеком и к моменту моего сознательного восприятия действительности полностью отошел от своей профессии и занялся живописью. Он имел студию на Полянке и после ареста отца зарабатывал на жизнь, делая неплохие пейзажи и копируя картины Левитана, Саврасова, Шишкина и других пейзажистов. Портреты он рисовал реже, но великолепный автопортрет долго висел на его мольберте, пока не ушел из студии.

Бабушка была человеком необыкновенной доброты. Не имея никакого образования, она использовала высокое положение сына для приобщения к культуре и не пропускала оперных спектаклей в Ленинграде. Прекрасно знала многих артистов, которые бывали в доме отца, например, великолепного баса Марка Рейзена. Она была верующим человеком, но религиозность в ней удивительно сочеталась с мудрым практицизмом простого русского человека. В годы войны она вела хозяйство нашей маленькой семьи, ухитряясь путем каких-то таинственных обменов время от времени приносить с рынка масло, яйца и другие продукты.

Именно ей и деду я и мой старший брат Владимир обязаны тем, что после ареста отца и матери мы не потеряли семью, а мое детство прошло в окружении добрых и любящих людей. Когда арестовали родителей, мне было один год и десять месяцев от роду. Поэтому бабушка полностью заменила мне мать, что впоследствии (после возвращения матери из ссылки в 1947 г.) стало причиной моих не совсем простых с ней отношений.

Дед умер в 1945 г. от инфаркта. Бабушка не дожила год до рождения правнука (моего сына) и умерла в 1958 г. Повторяю, она была удивительным человеком, притягивала к себе людей, как магнитом. Ее многочисленные крестники и крестницы никогда не забывали заглянуть к нам, когда бывали в Москве. В их отношении к бабушке были такое уважение и такая любовь, которые редко встретишь в наше время. Мне уже почти 70, но каждый раз, когда я вспоминаю бабушку, на душе становится легко и радостно.

Родителей матери я не знал: ее семья жила в Челябинске. У нее была большая семья: пятеро братьев и две сестры. Насколько знаю, ее родители были люди не бедные. Во всяком случае образование и воспитание все ее братья и сестры (как и она сама) получили хорошее. Старшие ее братья активно участвовали в революции.

Я хорошо знал ее сестер — Анну Яковлевну и Марию Яковлевну, и двух братьев — Эмилия Яковлевича и Иосифа Яковлевича. Мое номинальное сиротство они воспринимали как собственное горе и окружали меня заботой и любовью на протяжении всех моих детских лет. Особенно это относилось к тете Марусе, единственный сын которой, Игорь, погиб на фронте. Она любила меня как сына, что не мешало ей в то время, когда в эвакуации я жил с ней у тети Нюры (Анны Яковлевны) в Свердловске, держать меня в строгости, вступая с последней в постоянные конфликты по поводу ее всепрощающей доброты по отношению ко мне. Сейчас понимаю, что для семей моих тетушек было актом большого гражданского мужества не только не прерывать отношений с семьей репрессированных, но и воспитывать их сына. Отношение ко мне, как мне кажется, было причиной сердечной привязанности бабушки к моим тетям.

Такое же отношение было ко мне и со стороны моих дядей и их жен. Здесь я должен сказать, что мне удивительно повезло. В их семьях (Эмилий Яковлевич был близнецом моей матери) я был окружен такими же теплом и заботой, как и в семьях их сестер. Мы со старшим братом чувствовали себя там как дома, хотя львиная доля любви доставалась мне как маленькому. С двоюродными братьями и сестрами у меня всегда были прекрасные отношения, которые сохранились и сейчас, хотя, к сожалению, видимся очень редко.

Отдельно несколько слов о моем старшем брате Владимире. В момент ареста родителей ему было 16 лет. Он очень любил меня, заботился обо мне, помогал учиться и по существу заменил отца. В его семье вместе с бабушкой и вернувшейся в 1947 г. из ссылки матерью я прожил до 1961 г., причем последние два года уже будучи женатым.

К сожалению, при аресте родителей, большая часть (да практически все) имущества была конфискована, и «наследство» отца ограничилось несколькими книгами из его библиотеки и фотографиями. Поэтому ни одной личной вещи отца у меня нет. Что касается моральных ценностей, то все, что мне пришлось слышать об отце от тех людей, которые его знали и не прекратили отношений с нашей семьей (как правило, это сверстники брата — дети сотрудников и знакомых отца), говорит о том, что это был красивый физически и духовно, порядочный человек, глубоко преданный революционной идее. Человек хорошо образованный и талантливый. Собственных воспоминаний об отце у меня нет: я был слишком мал. О чем глубоко сожалею.

Но я очень хорошо ощутил то влияние, которое отец оказал (во многих случаях косвенно) на отношение ко мне окружающих в детстве и юношестве. Позже скажу, в чем это выражалось.

До 10 лет я не подозревал, что мои родители были репрессированы. В разговорах в семье отец упоминался как «без вести пропавший». Ни в школе, ни во дворе мне никто даже намеком не давал понять, что что-то в моей биографии не так. В 10 лет я полез за чем-то на антресоли и увидел кипу журналов. Я начал их листать и натолкнулся на печатавшуюся в журнале «Костер» повесть «Необыкновенные приключения Карика и Вали». Повесть печаталась в нескольких номерах, и я стал подбирать журналы. В одном из них я увидел фотографии делегатов XVI съезда ВКП(б) и среди них фотографию, под которой была подпись «А.И.Угаров — секретарь Ленинградского горкома ВКП(б)». Я стал приставать к бабушке и брату с расспросами, не наш ли это отец. На самом деле при первом же взгляде на фотографию я понял, что это мой отец, понял каким-то шестым чувством. Бабушка и брат долго отказывались говорить правду под предлогом, что «тебе пока еще рано об этом знать, вот вырастешь — узнаешь». Но постепенно я узнал, что отец мой был крупным партийным работником, последнее время работал секретарем Московского горкома партии. В 1938 г. был арестован и, по всей видимости, расстрелян. Что вместе с ним была арестована мать, которая отбывает срок в лагерях в г. Медвежегорск.

После этого бабушка начала много рассказывать об отце, упоминая, кроме Кирова, которого она разве что не обожествляла, таких людей, как Чудов, Смородин, Свешников, Газа, Кадацкий и др. Она говорила, что отца в Ленинграде очень любили, что в нашем доме часто собирались товарищи отца по работе, деятели науки и искусства, коллеги матери.

Я начал понимать, что в нашей семье произошли события, отличающие ее от других. Многие непонятные вещи и события стали понятными.

Мальчишки во дворе никогда не употребляли выражения «враг народа». Только один раз, когда к нашей компании присоединился не состоявший в ней парнишка, он в пылу какой-то ссоры сказал что-то вроде того: «Зачем вы с ним играете? Он же сын врага народа!». Фраза повисла в воздухе, и больше он с нами не играл. Соседи по дому тоже никогда не упоминали при мне это выражение. Короче говоря, в общении с окружающими я не испытывал комплекса неполноценности. Но сам я знал, что многое в жизни может оказаться недоступным из-за моей биографии.

От этого слова и связанных с ним ощущений я освободился очень поздно. Во всяком случае, реабилитация отца в 1956 г. мало что для меня изменила. И только в 1970 г., когда мне впервые пришлось ехать в загранкомандировку, да не куда-нибудь, а в США, я почувствовал, что стал человеком без пятна в биографии. Я страшно волновался при оформлении документов, хотя начальница нашего первого отдела Вера Степановна Майборода уверяла меня, что все будет в порядке. Успокоился я, только получив загранпаспорт.

В 1948 г., когда арестовали моего брата Володю, его комната в небольшой трехкомнатной квартире, принадлежавшей деду с бабушкой, была опечатана. В нее вселили центрального нападающего московского «Спартака» Никиту Симоняна, только что перешедшего в «Спартак» из московских «Крыльев Советов». С новым соседом нам фантастически повезло. Никита Павлович (по паспорту он Мкртыч Погосович) оказался удивительно симпатичным человеком. Родители его жили в Сухуми, и его мама, тетя Варсена, очень беспокоилась о быте своего сына в Москве. Но, познакомившись с моей бабушкой, как мне показалось, успокоилась. Бабушка приняла Никиту Павловича как родного и старалась, чтобы в те редкие моменты, когда он бывал в своей комнате (игры, тренировки, сборы — на дом оставалось немного времени), он чувствовал себя как дома. А он с удовольствием проводил время с нашей семьей, не боясь контактов с родственниками репрессированного сына врага народа. Решение, что и говорить, мужественное, характеризующее его как человека в высшей степени порядочного.

Он был очень внимателен и заботлив по отношению к нам. Например, после скандинавского турне «Спартака» привез всем нам подарки. Мне достался роскошный свитер с блестящими металлическими пуговицами, на которых были изображены олени. Я не вылезал из него года три, до тех пор, пока рукава не стали по локоть, и расстался с большой неохотой.

На все главные матчи «Спартака» в Москве Никита Павлович приносил нам билеты на второй ряд южной трибуны стадиона «Динамо». Это были королевские места, и мы с Володиной женой Надей имели возможность быть с футболистами буквально нос к носу. Я в то время уже был горячим болельщиком ЦДКА и мужественно сказал об этом Никите Павловичу. Он только рассмеялся в ответ.

Удивительно интеллигентный для футболистов тех лет, он и на поле был джентльменом. При внешне мягкой манере игры он был весьма агрессивным центрфорвардом благодаря высокой технике и великолепно поставленному удару. Не случайно его рекорд по забитым за сезон мячам продержался не один десяток лет.

Для нас, ребятни, он был кумиром, а я получил прозвище «Симонян», так как в широко практиковавшихся тогда играх «двор на двор» забивал много голов.

К сожалению, Никита Павлович прожил в нашей квартире недолго. В 1950 г. он получил квартиру в доме на Ново-Песчаной улице и уехал. Расставание было грустным.

Время шло, и наши пути с Никитой Павловичем не пересекались. И вот в процессе работы над книгой я позвонил ему, представился и попросил о встрече. Сразу же последовало радушное приглашение, и мы со взаимным удовольствием проговорили около часа. Я спросил, не испытывал ли он опасений, когда так близко сошелся с семьей «врага народа». «Я об этом и не думал,» — чистосердечно ответил Симонян. И этим, по-моему, все сказано.

Не могу еще раз не сказать, что моя жизнь сложилась очень удачно. В значительной степени это связано с тем, что мне везло на хороших людей. И я еще раз хотел выразить всем им мою глубокую благодарность.

Это мои чудесные учителя, которые сражались за меня, несмотря на то, что могли лишиться места, а то и загреметь в лагеря: ведь они защищали сына врага народа. Я не хочу их перечислять, чтобы никого не обидеть, упустив по забывчивости — столько времени прошло.

Это родители моего школьного друга Валерика Лурье, принявшие меня в свою семью и окружившие заботой и вниманием.

Это мои институтские друзья, с которыми до сих пор сохраняются близкие отношения.

Это Валентин Федорович Штамбург, блестящий специалист по бурению на нефть, прошедший лагерную школу и бывший для меня, скорее, старшим братом, чем коллегой по профессии, во время моей непродолжительной научной карьеры.

Это Леонид Артемьевич Лачинян, мой старший коллега и соавтор научных трудов и изобретений.

Это Вячеслав Владимирович Сычев, бывший Секретарь Совета Экономической Взаимопомощи, мой непосредственный начальник, который помог мне в один из самых трудных моментов моей жизни и стал близким другом.

Это Валерий Иванович Журавлев, мой коллега по работе последних десяти лет, человек удивительной доброты, с которым, как и с его семьей, у меня сложились теплые дружеские отношения.

Это Михаил Борисович Ходорковский, Леонид Борисович Невзлин, которые в тяжелые для людей моего поколения годы (после 1991 г.) дали мне возможность вести достойный образ жизни.

Это начальник отдела реабилитации жертв политических репрессий Генеральной прокуратуры Галина Федоровна Весновская, которая помогла мне получить доступ к «Делу» моего отца и добилась того, что я получил статус жертвы политических репрессий.

Это и многие другие, не чуравшиеся меня в трудные времена и позволившие мне сохранить человеческое достоинство и веру в людей.

Да, я не могу пожаловаться на свою жизнь, хотя многое сложилось не так, как я хотел. И только одно не дает мне покоя: я не видел своего отца, и эта потеря невосполнима.

***

Мне не исполнилось два года,
Когда по чьей-то воле злой
Я сыном стал врага народа
И оказался сиротой.

Меня, как многих «заклейменных»,
Ждал в перспективе детский дом,
Затем — всего вернее зона
И жизнь неясная потом.

Мне повезло: меня забрали
К себе родители отца,
Они меня и воспитали —
Родные, добрые сердца.

Мне память образ сохранила
Чудесной бабушки моей.
Она мне маму заменила
На время всех сиротских дней.

А вот отца мне не хватало,
О нем я часто тосковал.
Мне фотографий было мало:
Ведь я его совсем не знал.

Не помнил рук отцовских ласку,
Не помнил запахов его
И недосказанную сказку…
Увы, не помнил ничего.

Мне не хватало осужденья
Моих ребяческих проказ
Вопросов: «Как дела в ученье?»
«Что ты прочел на этот раз?»

Его родных прикосновений
И магии его бритья,
Мужских подарков в дни рожденья,
Минут, где только он и я.

Как я хотел, чтоб он успехам
Моим порадоваться мог,
И, вечером домой приехав,
Сказал мне: «Как дела, сынок?»

Я ждал, а вдруг свершится чудо,
И он вернется к нам живой.
Я рядом с ним все время буду,
Я всем скажу: «Он мой, он мой».

Я ждал, но так и не раздался
Замка желанный поворот.
Увы, я чуда не дождался…
Он не пришел, он не придет…

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Об авитаминозе внимания

Не будет преувеличением, если скажу, что книгу эту писал всю свою сознательную жизнь, даже тогда, когда и не подозревал, что, рано или поздно, созрею для этого, каторжного труда. Почему каторжного? А как можно сказать иначе, если я как бы переселялся в мир своего отца, матери, деда с бабушкой, своего единственного, горячо любимого брата Володи, в мир трагический и трагедийный, бесчеловечный и безысходный, навязавший моей семье жизнь, определенную не природой, не генами, а деспотической волей одного, с трудом пишу, человека, поправшего все законы нравственности и морали, по трупам взошедшего на самую верхотуру власти. Это я о Сталине, едва ли не самом злющем и кровожадном тиране в нашей столь же многовековой, сколь и многострадальной истории.

Подумать только, сколь же богата история на самые немыслимые сюжеты и ходы… Больше чем уверен: останься отец живым, в первый же день начала Великой Отечественной войны он бы добровольцем сорвался на фронт, с пистолетом в руке вел бы за собой, комиссаром, наших бойцов на штурм вражеских редутов под идущие от сердца возгласы «ЗА РОДИНУ! ЗА СТАЛИНА!» Тогда жили почти по Маяковскому: говорили «Сталин», подразумевали «Родину», говорили «Родина», подразумевали «Сталина». И это все от чистого сердца. По неведению. Ведали бы они, за КОГО жизнь отдавали: за существо, обильно облившее Родину кровью миллионов соотечественников, отправлявшихся в небытие с его именем на хладеющих устах.

Только поставив последнюю точку в рукописи, понял: работа над книгой меня и исполосовала кровавыми ранами, и во многом изменила. Безусловно, я знал канву жизни отца, хотя и в самых общих чертах. В длительном процессе изучения самых разных источников, архивных материалов как бы оживил отца, увидел его воочию, стал его чувствовать и предчувствовать, осознал, как бы повел он себя в той или иной самой непростой ситуации, и все это на интуитивном уровне.

Это не придумывание, не игра воображения, это строго объективная реалия: я воссоздал отца именно таким, каким он и был, во плоти. И не странно ли (пожалуй, даже не странно, а закономерно), что именно он, открытый мной заново, хотя я его совершенно не помню, помог мне другими глазами увидеть самых бесценных для меня деда и бабушку, мою мать, убитую дважды — в 38-м арестом отца и своим арестом, и похороненную сорок пять лет спустя, промучившуюся все эти годы лишь блеклой тенью той убежденной партийки, какой она была с 1917 г., когда влилась в ряды большевиков.

Их, мать и отца, угробила та самая власть, которую они пестовали, не жалея себя, горели на работе и работой, дом для них был, по сути, ночлежкой, а наградой за самоотверженность — клеймо «врага народа», арест. Мать до конца своих тяжких дней так и гнала от себя явь, что стала жертвой Системы, возросшей против ее воли. Она высаживала самые прекрасные в мире цветы, а возросли ядовитые побеги, отравившие ее же…

Мать я, это описано, увидел впервые десятилетним, на моих глазах она мучилась все последующие годы, так и не стала настоящей, той, какой была до рокового тридцать восьмого. Много лет спустя после ее мучительной кончины я узрел ее и ту, настоящую. И брата Володю я понял тоже с большим опозданием и все благодаря работе над книгой, в которой и намеревался воздать должное светлой памяти моих самых родных, моих бесценных.

Книга, как я уже говорил, мыслилась сначала как повесть об отце. Но о нем нельзя было рассказать, обойдя мать, как и деда с бабушкой, Володю, себя, наконец. Постепенно выкристаллизовался замысел: рассказать о семье, «исполненной по первой категории». Мне казалось, что именно так и получилось. И только закончив книгу, я понял, что она — от начала и до конца о самом большом проклятии нашей семьи — она о Сталине и о сталинщине.

Он убил моего отца. Он растоптал судьбу моей матери. Он принес неслыханное горе деду и бабушке. Он убил ученого в моем брате. Он же лишил меня возможности пойти по стопам брата, научный поезд промчался мимо меня без остановки.

Сталин выпахивал из жизни придуманных врагов народа. Их родные неминуемо становились врагами Сталина, становились осознанно, по убеждению. И когда я вижу и слышу призывы к реабилитации Верховного Палача, когда все чаще и чаще доносится «Сталина на вас нет!», мне становится зябко. Так и хочется воскликнуть: «Люди, опомнитесь! Вам мало того, что БЫЛО?! Вам хочется повторения?!?!?!»

***

Когда работа над книгой близилась к завершению, меня совершенно неожиданно огорошил сын, мой Александр, названный, понятно, в честь кого:

— Пап, что с тобой происходит? Ты заметно меняешься, чуть ли не как в сказке — не по дням, а по часам. Ты всегда меня любил требовательно, сурово, а тут вдруг как-то помягчел, стал куда как добрее, даже ласковее, заботливее. И внуки меня спрашивают, что с дедом случилось: и видеться с ним стали чаще, и по телефону подольше беседуем, держим его в курсе всех своих проблем, и вообще дед стал как-то ближе и доступнее, еще роднее.

Вопрос застал меня врасплох, заставил призадуматься. Не сразу, но отыскался и ответ. Работая над книгой, я как бы прожил жизни отца, матери, бабушки с дедом, брата Володи и, заново, свою. Четче высветилось то, что происходило, обуяла тоска по утраченному, недополученному, безвозвратно пропавшему. Только в седые волосы до меня дошло, сколько же я потерял от безотцовщины, от того, что от отца мне досталась только фамилия, вот и пришло иссушающее ощущение голода по отцовской руке, по его заботе и наставлениям…

Есть такая болезнь — авитаминоз, возникающая от нехватки витаминов. Мой авитаминоз — еще с тридцать восьмого., с ареста отца, он обострился и обострялся за письменным столом. Зародился страх: а что, если и сын и внуки недополучают меня и от меня, а что, если и у них возможен рецидив подобного же авитаминоза, но уже по моей вине?

Все происходило на рефлекторном уровне, абсолютно неосознанно: мы стали куда как чаще встречаться, общаться и не только по телефону, для меня еще целительнее стал каждый миг близости с ними. Все пошло в точном соответствии с мудрейшей евангельской заповедью — рука дающего да не оскудеет. Чем больше я уделяю внимания моим самым дорогим, самым родным, самым близким, тем лучше становится и мне, умиротвореннее, счастливее.

Жизнь идет по закону бумеранга, все возвращается сторицей: зло — злом, добро — добром. Я получаю ни с чем не сравнимое удовольствие, когда делаю подарки своим близким: мне прямо-таки в кайф, как принято ныне выражаться в молодежной среде, их радость. Так что книге, еще до выхода ее в свет, по-своему благодарен за своевременную подсказку, за переоценку устоявшихся, было, ценностей. Хотя утраченного и не вернуть, но можно компенсировать целебностью семейных устоев, что и происходит, к моей вящей радости. И к вящей радости сына, внуков и, даст бог, и правнуков — всех моих настоящих и будущих целителей и исцелителей. К ним я отношу и потомство своего незабвенного брата Володи, наставлявшего и пестовавшего меня в самые тяжкие, самые ответственные годы становления.

Вот только, чем старше становлюсь, тем горше мне сиротство, тем сильней растет тяжесть безотцовщины. Время неподвластно этой утрате.

***

Перед отправкой рукописи в издательство я позвонил в ближайшую библиотеку, поинтересовался, нет ли у них мемуаров Хрущева. Моя юная собеседница — в трубке было слышно — поинтересовалась у кого-то:

— Спрашивают, есть ли у нас мемуары какого-то Хрущева?

Спросила у меня:

— Он про музыку писал?

Спасибо тебе, славная девчушечка! И за «какого-то Хрущева», и за вопрос, не о музыке ли он писал! Своим восхитительным неведеньем ты меня лучше, чем армия политологов и социологов, убедила: происходящее в стране — необратимо, возврат к тридцать седьмому исключается.

Вот на такой обнадеживающей, мажорной ноте я и намеревался закончить книгу. Увы, с оптимизмом, очевидно, придется повременить. В «Комсомольской правде» (08.02.2006 г.) появилась статья «Кто торопится реабилитировать Сталина», в которой, мягко говоря, есть такой пассаж: «Выходит учебник истории для вузов, где репрессии 37-го года не осуждаются, а оправдываются. Они, репрессии, оказывается, «очищали общество от классовых врагов». А об уничтожении по указанию Сталина 40 процентов командного состава Красной Армии, ставшем одной из причин страшных поражений начала войны, сказано так: «Сталин своими репрессиями не ослаблял, а, наоборот, укреплял Красную Армию».

Этот «учебник» предназначен для будущих учителей истории. Не исключено, что такой наставник появится и в школе моей внучки. И где гарантия, что она не придет ко мне и не скажет:

— Дедушка, а наш учитель говорит, что такие, как твой отец, были классовыми врагами народа и потому общество от них очистили. Твой отец был партийным работником? Учитель говорит, что Сталин своими репрессиями, направленными на партийных руководителей, только укреплял Коммунистическую партию. Кому же верить — тебе или нашему учителю?!

Мне казалось, что мы уже выкарабкиваемся из Зазеркалья. Оказывается, я поспешил выдавать желаемое за сущее... И это прискорбно, даже очень, очень и очень прискорбно. А так не хочется покидать этот свет пессимистом...

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ
С НЕПОДЪЕМНОЙ НОШЕЙ

Об этой книге и о моем друге

Вот и перевернули Вы, уважаемый читатель, последнюю страницу этой — не подберу других эпитетов — пронзительной, кричащей книги. Вся она — кровоточащая рана, обнаженный нерв. Не знаю, как Вы, читатель, а я прочитал ее, что называется, на одном дыхании. И я хотел бы сказать Вам еще несколько слов — и о самой книге, и об ее авторе. Конечно же, я не могу не быть пристрастным в оценке этой книги, по той простой причине, что написал ее мой близкий друг.

Когда Сергей Александрович Угаров передал мне свою рукопись, я оставил ее у себя дома на столе и уехал по делам, имея в виду взяться за чтение в этот же день позже. Вечером, приехав домой, я вхожу в комнату и вижу навсегда запавшую в память картину: моя жена сидит в кресле, молча читает рукопись, а по ее лицу текут слезы...

Вспомните мудрые пушкинские строки:

Два чувства равно близки нам,
В них сердце обретает пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.

Я бы поставил эти слова эпиграфом к книге моего друга.

Отец, мать, старший брат — они одни на все времена, память о них священна и неприкосновенна. По ним Сергей Александрович строил и строит свою жизнь, и это достойно уважения: никогда и ни в чем он не изменил этой памяти. И еще об одном: в технических вузах читается курс сопротивления материалов, но нет курса сопротивления людей — сопротивления бедам, трагедиям, горю, несчастьям, а надо бы. Если бы такой курс существовал, то книгу С.А. Угарова можно было бы рекомендовать в качестве учебного пособия по подобному курсу.

Отличительная черта хорошей книги — всегда неожиданность (по Маяковскому: поэзия — езда в незнаемое). И случается, что знакомый не одно десятилетие человек в книге вдруг предстает в совершенно новом качестве. Именно так и произошло у меня с С.А. Угаровым.

Мне за свою жизнь довелось поработать и в научно-исследовательских институтах, и заместителем председателя Госкомитета СССР по науке и технике, и ответственным секретарем СЭВ (Совета экономической взаимопомощи). По работе мне приходилось встречаться с тысячами самых разных специалистов; и, мне кажется, я научился разбираться в людях. Мне всегда по душе были те, кто не искал никакой выгоды от знакомства со мной. У них, как правило, высокий коэффициент надежности, на них можно было полагаться во всем.

Среди таких, глубоко мною уважаемых, особо выделил бы Сергея Александровича Угарова, с которым мы вместе проработали восемь лет в СЭВе. Собственно, я и пригласил его на работу в Секретариат СЭВа в 1983 г. До этого я с ним знаком не был, и сделал это по рекомендации одного из моих сотоварищей, хорошо его знавшего. Помню, что «вытащить» его в СЭВ с прежнего места работы мне удалось не без труда. Скажу коротко: Сергей Александрович просто отлично работал на посту советника секретаря СЭВ. Он относился к крайне дефицитной категории сотрудников — быстро стал незаменимым. Мне импонировало, что в любому порученному делу он относился с душой, подходил творчески, никогда не демонстрировал показной активности, укладывался точно в срок. Это особенно поразительно по нынешним временам, когда чиновники даже весьма высокого ранга «забывают» выполнить поручения самого президента страны, а я не упомню случая, чтобы пришлось хоть раз напоминать Сергею Александровичу о том или ином задании. Он быстро врос в коллектив, стал своим, устанавливал деловые контакты с самыми разными, зачастую весьма непростыми, амбициозными работниками, проявлял себя настоящим профессионалом, отличался компетентностью.

Мы с ним много раз бывали вместе в командировках и в странах СЭВ, и во многих других странах. На мой взгляд, в загранкомандировках, когда ты в относительно непривычных, «недомашних» условиях в течение нескольких дней бок о бок общаешься с человеком с утра до вечера, узнаешь его лучше всего. Работа в этих командировках всегда была непростой, и всегда Сергей Александрович выполнял свою работу предельно достойно, был безукоризнен и во время сложнейших переговоров на самом высоком уровне. Если с кем-то и в чем-то не соглашался, приводил неотразимые контраргументы, в то же время уважительно относился к мнению оппонента. Он демонстрировал высокий стиль работы, мне с ним было спокойно, я знал, что он ничего не забудет и ничего не упустит. Известный тезис «доверять — значит проверять» к нему никогда не относился.

Что еще мне импонировало — в командировках, особенно зарубежных, Сергей Александрович постоянно учился, стремясь разузнать как можно больше нового, что могло оказаться полезным. Даже из такой специфической страны, как Монголия, он привозил интересные, поучительные материалы, чем очень расположил к себе наших монгольских коллег. Никогда Сергей Александрович не вел себя как представитель «старшего брата», держался на равных, никого не поучал, не навязывал свое мнение, потому что прекрасно освоил труднейшую из наук — науку убеждать. А чтобы оставаться на высоте положения, много читал, был крайне интересным собеседником.

Постепенно мы подружились, встречались, как теперь принято говорить, и в неформальной обстановке. И снова не могу не сказать: даже чувствуя мое к нему расположение, он ни разу не приблизился к невидимой грани, отделяющей начальника от подчиненного, не допускал панибратства, ни разу не злоупотребил моим к нему отношением. Это свидетельствовало об огромной внутренней культуре, настоящей интеллигентности.

Сергей Александрович — разносторонне талантливый человек. Он не только отличный специалист, но и, например, великолепный знаток литературы (в частности и в особенности, русской поэзии «серебряного века»). Он и сам пишет очень неплохие стихи. Когда я познакомился с ним, он в совершенстве владел английским языком, а уже на моих глазах, в период работы в СЭВе, за год с небольшим изучил испанский. И еще об одном — на мой взгляд, самом важном — он честный, порядочный и очень добрый человек. И его сын, и его внуки могут гордиться своим отцом и дедом — он настоящий человек.

После распада СЭВ, после разбоя, учиненного «демократами» над СССР, я для Сергея Александровича больше не начальник, он для меня не подчиненный, а дружба сохранилась, как и была. Я вернулся на научную и преподавательскую работу, у Сергея Александровича — своя стезя.

Мне казалось, что знаю о нем если уж не все, то почти все. Но, оказывается, ошибался, поняв это при знакомстве с рукописью его книги: если я был не первым ее читателем, то, во всяком случае, одним из первых. Сказать, что рукопись меня потрясла, значит ничего не сказать: я вдруг увидел ТАКОГО Сергея Александровича, о существовании которого просто и не подозревал.

Книга, которую написал мой друг, прежде всего о его отце — члене ЦК ВКП(б), первом секретаре Московского областного и Московского городского комитетов ВКП(б).

Говоря о той замечательной когорте честных коммунистов, к которой принадлежал и Александр Иванович Угаров, очень важно, на мой взгляд, иметь в виду следующее обстоятельство. Те, кто сегодня рассуждают об истории советского государства, или забывают, или умалчивают сознательно, или, скорее всего, просто не знают об одной важнейшей особенности этого периода: честные коммунисты, комсомольцы, многие советские люди были глубочайшим образом убеждены в том, что на их долю выпала великая миссия — впервые в истории человечества строить общество социальной справедливости. Они в это свято верили, они ощущали себя первопроходцами на этом пути. Ради непоколебимых убеждений они были готовы отдать не только все свои силы, но и свои жизни. И на эту великую идею они работали. Именно их убежденность позволила нашей стране сделать фантастический по своим масштабам и срокам рывок в индустриализации, без которой, вне всякого сомнения, Советский Союз никогда не смог бы одержать победу в смертельной схватке с фашизмом в годы Великой Отечественной войны. Чудовищные репрессии, накрывшие черной тучей нашу страну в тридцатых годах, вызывали у большинства из этих людей не страх, а прежде всего недоумение и непонимание того, что же это такое ужасное и необъяснимое происходит в стране, в партии, ради чего истребляются многие лучшие люди в партии, в Красной Армии, да и во всех слоях общества. Но и в этих нечеловеческих условиях они оставались верны своим убеждениям (именно убеждениям, а не тем или иным конкретным личностям в руководстве страны). Без учета всего этого невозможно понять многое в истории нашей страны тех лет.

Совсем недавно, в январе 2006 г., в передаче цикла «Человек и закон», которую ведет один из самых, на мой взгляд, талантливых и честных современных тележурналистов, Алексей Пиманов, большой фрагмент был посвящен памяти недавно ушедшего из жизни замечательного актера Георгия Семеновича Жженова, семнадцать (!) лет проведшего в лагерях. В этом фрагменте актер Александр Михайлов рассказал историю о том, как во время съемок какого-то фильма в провинциальной гостинице в номере, где жил Жженов, собрались за столом несколько человек, принимавших участие в съемках. В их числе был, как рассказывал Михайлов, некий «полуноющий» человек, который всем был недоволен, все костерил. Жженов молча слушал его, сжав зубы так, что желваки ходили. Но когда тот стал оскорблять Россию и сетовать, что родился в этой стране, последовал взрыв: Жженов ударил кулаком по столу и говорит: «Вон отсюда, сопляк! Какая-то мразь здесь со мной рядом — я не хочу тебя видеть в своем номере! Вон отсюда!» Опешивший нытик пролепетал: «А в чем дело, Георгий Семенович?» И Жженов ответил: «Я семнадцать лет отсидел, я не позволяю себе оскорблять Родину мою! И никому не позволю!» И этот фрагмент Алексей Пиманов завершил удивительно точными словами: «Знаете, чем отличались люди жженовского поколения? У них были принципы и идеалы. Эти принципы и идеалы могут нравиться или не нравиться, но у большинства они были. В отличие от настоящего времени. Нельзя же считать идеалом желание любым способом заработать много денег. Конечно, лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным, но если бы люди жили только ради этого, тогда совсем было бы тоскливо». Верно сказано, не правда ли?

Что касается лично меня, то я всегда был и останусь до конца своих дней глубоко убежденным в том, что социализм — это наиболее справедливый общественный строй, это самая справедливая идея мироустройства человечества. Другое дело, что реализация идей социализма и коммунизма в конкретных условиях нашей страны и по объективным, и, на мой взгляд, во многом по субъективным причинам приняла такие уродливые (а на определенных этапах — чудовищно уродливые) формы, что они, эти идеи, оказались глубоко скомпрометированными, замаранными, и многие люди отвернулись от этих идей. Но я глубоко убежден, что через какой-то исторический период эти высокие идеи все равно пробьют себе дорогу и овладеют умами человечества. Считаю, что будущее человеческого общества за гуманным социализмом. И еще об одном — я лично никогда не работал в партийных органах, и мне глубоко отвратительны ренегаты и предатели, которые ранее занимали высокие (и высшие) посты в партийной иерархии или были горлопанами «идеологического фронта», а в 1991 г. порвали свои партбилеты и ныне бесстыдно лгут и оголтело мажут грязью весь путь, который прошла наша страна за семьдесят послеоктябрьских лет. Я с уважением отношусь к идеологическим противникам (не разделяя их убеждений), в частности, к тем диссидентам, кто в брежневские времена за свои убеждения шел в лагеря и в ссылку, но ренегатов презираю. «На том стою и не могу иначе».

Должен сказать, что согласен не со всеми оценками тех или иных исторических лиц названных в этой книге — некоторые из этих оценок кажутся мне эмоционально-субъективными. Но мне ведь гораздо проще, чем Сергею Александровичу, быть объективным в этих оценках — мою семью напрямую не затронули бесчеловечные репрессии тридцатых годов (хотя и мой отец, военный летчик, кадровый офицер Красной Армии, в тридцать седьмом году в течение нескольких месяцев ждал ареста — было выкошено немало ни в чем не повинных, преданных родине людей из его ближайшего окружения). Мне не пришлось пройти через те круги ада, через которые прошел мой друг. Поэтому я хотел бы подчеркнуть: можно соглашаться или не соглашаться с теми или иными частностями в оценках, но уж в чем-чем, а в абсолютной искренности и честности автору книги не откажешь.

В конце 2004 г. третий в стране по номенклатурному весу деятель назвал кровавый произвол 1937–38 годов ПЕРЕГИБОМ. Всего лишь перегибом! Для него Сталин и его окружение — просто перегибщики. Для Сергея Александровича Угарова Сталин*, Ежов, Берия, Хрущев, погубившие его отца, — палачи и убийцы. У него есть свой аршин, с которым он подходит к оценке нашей истории и стоявших во главе, и пусть хоть кто-то осмелится оспорить его право на этот аршин. Пепел отца, выброшенный в бездонную яму Донского крематория вместе с прахом десятков тысяч загубленных сталинским режимом, воспрещает ему не быть субъективным, потому что его семья — это часть и нашей истории. Его оценки и характеристики резки и нелицеприятны, но это ЕГО оценки и характеристики, выношенные, кровью выстраданные, от них для С.А. Угарова нет и не может быть отречения. Он никогда не признает геноцид против собственного народа частным случаем истории, пе-ре-ги-бом, и на том стоит и стоять будет, и никому его в этом не переубедить.

Читая эту книгу своего друга, я споткнулся о переиначенную им известную формулу классика: «Коммунизм есть Советская власть плюс гулагизация всей страны». Непотребство, кощунство! Поостыв, скрепя сердце, я был вынужден признать, что для, назовем так, модернизации казавшегося каноническим определения у С.А. Угарова были, видимо, веские основания: в ней — констатация того, что получилось из планировавшегося Лениным. «Гулагизация всей страны...» Грустно, но ведь так оно и было, миллионы людей прошли через лагеря, туда же забирали и детей так называемых «врагов народа», в инструкциях карательного ведомства Ягоды–Ежова–Берия–Абакумова предусматривалось отправление в места не столь отдаленные даже грудничков. Если бы не дед с бабушкой, двухлетнему Сереже Угарову светило бы тюремно-лагерное детство. Как ни прискорбно это признавать, но гулагизация всей страны была, и, пожалуй, прав автор столь вольного, неожиданного переиначивания известного лозунга.

Я читал бесчисленное множество деловых бумаг, написанных Сергеем Александровичем, его брошюры; казалось бы, изучил его стиль, но меня и здесь подстерегла неожиданность: снайперски выверенный язык, прицельность формулировок и характеристик. Так, мать у него идет по рангу «врагини народа». Сколь же информационно насыщено это словообразование — «врагиня»! В нем и неприкрытый сарказм, и горечь, и спрессованная оценка всего сталинского правосудия. В том же ряду и сказанное о себе — «враженыш». Всего-то восемь букв, а на расшифровку потребуются годы и годы. Да и саму книгу «Исповедь враженыша» можно считать заявкой на расшифровку, столько еще осталось недосказанного.

Сразу после XX съезда КПСС была взята линия на возвращение ленинских норм партийной жизни, строжайшее соблюдение социалистической законности. Автор задается вопросом, в котором сокрыто зерно ответа: а почему ленинских, а не просто норм, а почему партийной жизни, а не просто НОРМ ЖИЗНИ? А почему социалистической законности, а не просто законности?

Кстати, еще об одном аспекте книги С.А. Угарова. В наши дни находится немало суетливых «либералов», в том числе и из бывших консультантов отделов ЦК партии, которые пытаются представить Хрущева только лишь непримиримым обличителем сталинских репрессий, якобы практически не причастным к ним. В своей книге Сергей Александрович с фактами и документами в руках не оставляет камня на камне от этой лжи. В этой связи, думаю, уместно сказать вот о чем. В документальном телефильме «“Десять негритят” Никиты Хрущева», показанном по телевидению в конце ноября 2005 г., известный историк, доктор исторических наук Ю. Жуков, говоря о докладе Хрущева на XX съезде, сообщил следующее: «Хрущев не сказал главной правды. В этот период, названный народом «ежовщиной», а он длился с лета тридцать седьмого по осень тридцать восьмого, самым кровожадным человеком оказался Хрущев. Он больше других равных ему по званию людей требовал смертных приговоров. По Московской области поначалу в тридцать седьмом году он ухитрился найти двадцать тысяч кулаков, где их отродясь-то не было. А когда получил назначение в Киев первым секретарем Украины, он тут же, первой телеграммой, потребовал дать ему право подписать смертные приговоры еще нескольким десяткам тысяч людей, не указывая, в чем они виноваты, кто эти люди». Так-то вот, уважаемый читатель!

***

Что С.А. Угаров сильный человек, я догадывался. Но что он настолько сильный — это стало для меня откровением. О трагедии его семьи я, естественно, знал, но в беседах мы обычно обходили эту тему.

Не могу не сказать еще вот о чем, на мой взгляд, предельно важном. С.А. Угаров никогда не требовал для себя льгот, положенных ему как жертве политических репрессий, ничего не выбивал, считая, что льготы — удел немощных, а таковым себя не считал.

До знакомства с рукописью я полностью уверовал в истину, казавшейся вечной, что время — лучший из лекарей. Сейчас в ней сильно сомневаюсь: к моему другу она не приложима. Время не только не уменьшило его сердечную боль, но с каждым новым годом увеличивало ее. Улыбчивый, приветливый, обходительный, Сергей Александрович никогда и никому не показывал, каково же ему приходится. Сдается мне, что он и за книгу взялся, чтобы ВЫГОВОРИТЬСЯ, хоть этим облегчить непомерную ношу.

Штангисты поднимают на тренировках десятки тонн металла, и в конце некоторые даже пинают осточертевшую штангу. Штанга Сергея Александровича — не из тех, от которых можно освободиться, она с ним днем и ночью, от нее не бывает выходных, и так годами, десятилетиями, а вес растет и растет. Как и непреходящая боль, которая всегда с ним. Вот такого С.А. Угарова я познал только благодаря книге, и он еще больше, хотя вроде бы больше уже и некуда, вырос в моих глазах.

Он написал зябкую, неуютную книгу, далекую от благостности. Такие книги сутью своей обречены быть современными и востребованными, потому как они прежде всего предупреждение и предостережение всем живущим. Слово, сказанное человеком, который с двух лет, уже без малого семьдесят годков несет бремя жертвы политических репрессий, дорогого стоит. 37-й год не ушел в историю Он все еще жив и напоминает о себе, его не вытравить из памяти, о нем необходимо постоянно помнить, чтобы не повторить.

«Исповедь враженыша» — вроде бы о частном. Но именно о том частном, за которым общее, глобальное. Всяких книг сейчас издается много, даже очень много. Хороших книг, увы, мало. Книга Сергея Александровича Угарова — хорошая.

В.В. Сычев
доктор технических наук, профессор,
трижды лауреат Государственной премии


К началу страницы К оглавлению номера




Комментарии:
Михаил Бродский
Днепропетровск, Украина - at 2009-12-20 11:11:32 EDT
Благодарен С.Ф. Угарову за искреннюю книгу. Мне восьмидесятый год, т.е. мы с ним принадлежим к одному поколению и жизнь каждого из нас уродовалась сатрапом Сталиным и его заплечных дел мастерами. Многие мои друзья сверстники пережиди почти то же, что и Угаров.

Большое спасибо проф. В.В. Сычеву за Послесловие. Полностью разделяю его мысли и оценки, в особенности касающиеся партийных перерожденцев, которые продолжают уродовать судьбы и мораль нынешнего молодого и формирующегося поколения, какк на территории бывшего Союза, так и за его границами!
Спасибо "Заметкам" за публикацию (книги и Послесловия).
М. Бродский

Павел Иоффе
Хайфа, Израиль - at 2009-12-08 16:26:54 EDT
Среди тех, кому благодарен "вражёныш" - "Михаил Борисович Ходорковский, Леонид Борисович Невзлин, которые в тяжелые для людей моего поколения годы (после 1991 г.) дали мне возможность вести достойный образ жизни". За это "спасибо" - автору спасибо: не убоялся



_Реклама_
Самую последнюю информацию о КБ Южное смотрите на нашей странице