©"Заметки по еврейской истории"
Апрель  2010 года

Лея Алон (Гринберг)

«Столько света вокруг, столько боли»

Два этюда

...«На грани тьмы и света» 

Поэт открывается тебе не сразу. И кажется иногда, что строки его, подобно стихам из Торы, требуют комментариев. Вот так вновь и вновь возвращаюсь я к стихотворению Натана Йонатана «Южный ветер», написанному без единой точки, как будто он впустил в стихотворение ветер, и тот разгуливает между строк и не хочет остановиться, смешав все знаки препинания. О ветре ли это стихотворение, или о рухнувшем дереве, или о человеке, который, подобно дереву, рождается, растёт и однажды, вот так же, как и оно, – рухнет? И за каждой строкой – боль, как пелена тумана в осенний день. И вспоминаешь Лиора, сына Натана Йонатана, павшего на Суэцком канале в войну Йом Кипур, которому была посвящена книга «Соль и свет». И слова из Коэлета – эпиграф к стихотворению «Южный ветер», как ключ к танахической ассоциации: «И если дерево упадёт на юг или на север, то оно там и останется, куда упадёт». И никогда уже больше не зашумит листвой, не услышит птичий гомон, не встретит восход солнца.

 

Ивритская поэзия истоками своими уходит в незнакомую нам почву. Её питают иные соки. Её ассоциации непривычны нам, воспитанным на русской поэзии. Их трудно понять, если ты ещё не приник к новому источнику. И, быть может, впервые я почувствовала это, открыв книгу избранных стихов Натана Йоната «Соль и свет» в переводе Лии Владимировой с параллельным текстом на иврите. Подобно тому, как первые, ещё невидимые нами, лучи солнца окрашивают небосвод, так свет, озаряющий образ ушедшего юноши, ощутим между строк.

Дитя света. Летняя птица

Парит между ресницами

Улыбка терновника на берегу смеркающейся реки

Времена проходят

Реки и берега, прилив, отлив,

Дитя

И свет...

Летняя птица парит

                              «Летняя птица»

И чудится незавершённый полёт птицы. Взмыла в небо и пропала, лишь память осталась о её полёте, как память об улыбке сына, на миг осветившей его лицо. Но времена проходят, и прилив уступает место отливу, как ночь – дню, как солнце – луне, как боль – радости или радость – боли... Дитя света. Ли – ор – в переводе с иврита – «мне свет».

Много войн знала эта земля. И потому так понятна тревога и боль матерей и отцов. Они, эти войны, возвращают нас к далёким, казалось, забытым уже временам:

Враг взошёл на свои корабли, он вдали

         отступил он, быть может

Троя – только легенда кровавая, каждый отец

В мыслях видел живым, невредимым ребёнка...

Но враг знал. Не легенда, не вымысел – Троя.

Кто вернулся, а кто остался лежать

       тихо, к морю лицом, после боя.

                                     «Воспоминания с войны»

Как по-разному можно написать о войне, и о бое, и о боли отца. Он, отец, видел невредимым не солдата, не воина, но ребёнка. И таким он навсегда останется для него: летняя птица, дитя света, дар судьбы, который война отняла у него.

Но вот ещё одно стихотворение, и нет в нём ни слова о войне и о бое, и только боль отца рвётся наружу, как жалоба, как крик души. И неважно, что три тысячи лет прошло с тех пор, как потерял царь Давид своего сына Авшалома, поднявшего против него бунт и погибшего в сражении от руки Йоава, полководца отца, когда длинные волосы сына Давида запутались в ветвях дерева. Боль отца – всё та же боль, и ассоциация из Танаха глубоко раскрывает конфликт между поколениями.

И этот крик души: «О, если б могли мы говорить с тобой спокойно, ты понял бы...» Как часто и сегодня звучат слова об упущенном времени, о невозможности что-то изменить... И последние горькие строки:

Один лишь в сердце замысел таил:

Хотел спасти хоть одного ребёнка,

Хоть одного – от войн и от венца,

Тебя, Авшалом...

«Ещё одна песня про Авшалома»

Символы боли будто сопровождают тебя на пути стихотворных строк: одинокое дерево, скала, камень: «Есть холодные камни, глухая трава бездорожья»; «Есть скала для лежащих в конце дороги»; «Как пустынно и как причиняет боль мироздание/ Это большое/ Без него...»

Натан Йонатан знал русский язык, любил русские песни, хотя его привезли в Эрец Исраэль двухлетним ребёнком. Но корни его поэзии в иврите, и образы – из Танаха. И голубка его с листом оливы, и образ проливного дождя подобен потопу: «Мы стояли в воде по горло/ По оливе, по голубю истосковалась душа». И Йов, и Ивтах, и страна Уц, и страна Тов – всё из того же источника. И свет у него прорывается через боль потерь. И даже ночь у него наполнена светом, только это свет сумерек, поздний свет.

К концу пути на грани тьмы и света

        крылами чайки черпают волну,

И человек, рыбачивший с рассвета

       последний невод кинул в глубину.

Всё спит сейчас – и хлеб, и соль, и пена,

       спят тёмные пески, повсюду сон,

Ночь ставит свечи по концам вселенной,

      и берег поздним светом оживлён.

Стихотворение названо «Вечер» и вызывает невольную ассоциацию с вечером жизни, о котором нередко задумывался поэт, но вновь и вновь «забрасывал невод» в глубину поэтических вод и поднимал его на поверхность, и он серебрился на солнце, радуя глаз «уловом».

Среди тридцати опубликованных книг, включающих в себя прозу, поэтические переводы с идиша – двенадцать сборников стихов. Он лауреат литературных премий имени Бялика, Бренера, Альтермана и многих других. Его стихи, положенные на музыку, обрели вторую жизнь.

Я знакомилась с поэзией Натана Йоната по книге «Соль и свет». Это был первый, прочитанный мной в Израиле, поэтический сборник, позже потянулась я к стихам Зелды. Два таких разных поэта, но оба прошли со страной путь её тяжёлого становления, и оба испытали немало боли, но эта боль не затмила свет. Натан Йонатан назвал свой сборник «Соль и свет», у Зелды есть строчка, которая словно перекликается с ним: «Столько света вокруг, столько боли»... Название сборнику Натана Йоната дало стихотворение «Соль и свет».

Маска моря очень стара

Глаза её перлы, губы ракушки

Солью разъедена красота лица

Ангел морской плачет над ней

Его затерявшиеся суда

И его моряки

Воскресают весною...

Не стоит искать к стихотворению ключ или пытаться понять ассоциации: оно подобно картине импрессионистов, доверься своему чувству... И тогда ты увидишь, как обманчива маска моря. Она, как человек, скрывает тайну – на глубине, там, где нашли последний приют затерявшиеся корабли и моряки, по которым плачут ангелы. Море, особенно летом, излучает свет. А соль – символ боли. И маска моря соткана из света и соли.

Книга «Свет и соль» вышла в восьмидесятом году. Стихи раскрывают перед тобой душу в момент наивысшей боли, её тоску, её одиночество.

О берега! Грустят по рекам их забывшим...

Я видел как-то берег, брошенный рекой –

Остался он с разбитым сердцем...

А человек – так брошен может быть и он

Без сил, без сердца – лишь песок и камни...

Он, словно берег, пуст...

                                                «Иногда берега...»

Я привожу эти строки в более позднем переводе Инны Винярской, который передал напряжение души на распутье, когда всё напоминает человеку о прошлом, когда и в шуме моря он слышит всё тот же напев: «И ты был молодым!»

В одном из стихотворений образ свечей в ночи пробудил во мне неожиданную ассоциацию со свечами памяти. Мы зажигаем их в вечернем свете, когда день на исходе, и они возвращают нам образ ушедшего человека, и краски прошлого, и дыхание минувших дней. Так и поэзия. Она доносит до нас горячее дыхание времени, отражает его жертвенность, трагизм. Придёт ли для нас, живущих в этой стране, час, когда строки эти, написанные более тридцати лет назад, перестанут быть актуальны?

Я думал, что красота может

                защитить нас

И детей от огня и льда,

Что эта нежная серебристость цветка вдоль дороги

И эта единственная земля, которая осталась,

И пустынный ракитник песков, и его страшная красота,

                                                  я думал

 

Зажечь радость во тьме

Я пыталась понять: что напоминают мне стихи поэтессы Зелды, у кого ещё такая обращённость к душе, будто нет грани между миром земным и духовным, будто душе дано отозваться на голос взывающей к ней плоти? И, читая псалмы Давида, неожиданно обнаружила это сходство. «Что же ты поникла, душа моя, что стонешь?» – царь Давид взывает к своей душе, говорит с ней, как с другом. Не псалмом ли Давида навеяны строки Зелды: «Не отринь меня от лица Твоего», «Не скрывай от меня лица Твоего?»

Душа,

Ты недугов совет услышала,

И прилипла, как плющ,

К старой стене.

Встань, встань,

За окном небеса беспредельные.

Встань.

Душа у Зелды, с одной стороны, облачена в земные одежды, с другой – возвышенна и недосягаема, как небеса, как мир вечности, который ассоциируется у неё с Шаббатом. Зелда всё время вслушивается в себя, – так будущая мать вслушивается в движения не рождённого ещё ребенка. Поэтесса передаёт малейшие изменения в состоянии своей души. И мир вокруг помогает ей найти необычные сравнения и детали. Вот она парит легко и радостно, и кажется: перед тобой ребёнок, весёлый, нежный, ласковый. Ему ещё незнакома боль потерь и горькое приближение старости.

Была я бабочкой,

Той, что в бездействие,

Непостоянство

И царство.

Но детство уходит и душа взрослеет. Теперь она напоминает подростка, что отдаляется от родного порога и уносит с собой память о доме: «Душа моя, прилетевшая птицей порхающей/ Из страны плода неотведанного». Иногда кажется: она коснулась вечности, испытала неземное блаженство, и этот далёкий, скрытый от других свет, стал частью её мира. Именно оттуда, из вечности, – образ души, тонущей «в сиянии трепетном, в золоте беспокойном», тоскующей по аромату лилии, летящей «из пустоты, из бескрайности на крыльях белых своих».

Если душа твоя бескорыстна,

Как цветок долин,

Ты достигнешь сути вещей,

И будет короток, как в сказке,

Путь твой к сердцу вещей.

Эту необычную духовность, проникновение «в суть вещей» она получила, как дар от своих высоких предков. Дочь раввина Шломо Шнеура из рода Шнеура Залмана из Ляд, написавшего «Танию» – учение о тайнах еврейской души, она выросла в мире хасидской философии, с детства впитала сложные ассоциации, корнями уходящие в хасидскую мистику. В её окружении хасидские легенды и песни, подобно серебряным подсвечникам, передавались из рода в род. И этому наследию Зелда хранила верность всю жизнь. В скромной комнате в Иерусалиме на улице Цфания в шхуне Керен Авраам было много подсвечников, и от них исходило мягкое сияние. Зелда воспела их в стихотворении «Серебряные подсвечники».

Серебра подсвечники, мерцание наследства,

Превратили комнату мою в древний дворец,

В замок небесный, в храм в звёздной бездне.

Серебра подсвечники – великолепия песни,

Короны, слезами до блеска начищенные,

Гравировкой своей они радуют

Сердце,

Тьму озаряют

Венками точеных роз.

И чуть позже в этом же стихотворении – строка о себе:

«И вся я – сущность горящая,/ Вольная, перед Богом ликующая».

В её поэзии теряется грань между земным и духовным, где-то им дано слиться: то ли во сне поэтессы, куда к ней приходят причудливые образы, то ли наяву. Такое глубокое и острое ощущение своей души, её божественной сути не часто встретишь в современной поэзии. Светом её души осиян и мир будничный, он тих, прост и гармоничен. Вот отдельные строки из стихотворения «Засветилась комната мамы»:

Штукатур бледный к свежей извёстке добавил

Бледно-розовый тон,

Цвета яблони прелесть, улыбка младенца...

Подобно картине художника, они, первые эти строки, создают фон полотна, а далее – вполне конкретные, выпукло обрисованные детали:

А на столе – легенды хасидов, золотые рассказы,

(Их раввин Зевин собрал),

Виды снежные смешивает с видом знойным.

Молится мама – на голове её клетчатый шёлк.

Большая комната внутренняя – темна,

Как пещера рабби Шимона бар Йохая.

В ней моря молчания –

Шаббат в ней, преддверие мира грядущего...

А может, это комната моей мамы, и на столе её «Тания», псалмы, и те же хасидские рассказы, собранные иерусалимским праведником раввином Евиным, с трогательной надписью от внуков ко дню рождения? И сама она в тишине утра – за молитвой. И на голове её тоже шёлковая косынка. Всё это уже никогда не вернётся, но поэтическое слово разбудило память, и на мгновение ожили дорогие картины...

Зелда была очень талантлива. Она училась живописи в Бецалеле, занималась в драматической студии, писала стихи, прозу, закончив учительскую семинарию, преподавала. Тот, кого судьба однажды свела с ней, хранил в памяти её чистый и светлый образ. В «Повести о любви и тьме» Зелде, своей учительнице, посвятил прекрасные строки писатель Амос Оз: «Она была моей первой любовью... Мне в ту пору и восьми ещё не было, но она уже заполонила меня, запустила во мне какой-то внутренний метроном, который до той поры не действовал, а с той поры и по сей день неостановим.

Я просыпался по утрам в своей постели и видел её перед собой, хотя глаза мои ещё не открылись... Голова моя плавилась от усилий сочинить и приготовить для неё каждый день новые и красивые слова, которые я обращу к ней, чтобы принесли они мне свет её взгляда, чтобы и на сей раз она, указав на меня, произнесла: «Вот здесь, среди нас, нынче утром есть мальчик, осиянный светом». Зелда открыла ему иврит хасидских историй, притч, народных изречений, пословиц. Её иврит не всегда соответствовал правилам грамматики, но в нём была огромная жизненная сила. Когда она рассказывала о снеге, ему казалось, что он видит сияющую снежную белизну, будто все её слова были сотканы из снега; когда она рассказывала о пожаре, казалось, внутри слов пылает огонь. «Какая завораживающая сладость была в её сказках о всяческих чудесах! Словно писавший окунал буквы в вино: слова вызывали головокружение», – пишет Амос Оз.

Иерусалим был осаждён. Жили впроголодь. Без света и воды. В доме Зелды, как во многих квартирах на нижних этажах, люди находили убежище: арабские снайперы постоянно обстреливали улицу. Она, как и все иерусалимцы, разделила с городом его участь. Зелда любила Иерусалим. Он покорил её светом дня и светом ночи, пленил своей тайной. Она была счастлива, когда в начале двадцатых годов вместе с отцом, матерью и дедом десятилетней девочкой ступила на землю Эрец Исраэль и поселилась в Иерусалиме. Но её Иерусалим суров и мистичен. И когда дуют сильные ветры и тонконогий миндаль теряет своё розовое оперение, в её окно смотрят горы, «серые, как вечер». Она прошла с Иерусалимом путь тяжёлых личных потерь: отца, деда, матери, мужа. И, может быть, в одну из таких горьких минут родились строки:

Я стояла

В Иерусалиме,

Висящем на облаке,

На кладбище

С плачущими людьми,

Кривым деревом,

Очертания гор неясные

И башня.

Мне близок Иерусалим Зелды. Его суровый и сосредоточенный лик в минуты опасности, напряжённая тишина опустевших улиц, синий, отдающий печалью свет... Сегодняшний Иерусалим – ярче, красочней, многогранней, но суть его, его необычный свет – он всё тот же...

Она несла в себе боль за каждого погибшего, за каждую ушедшую душу. В её поэзии нет случайных образов. И если кровь маленького солдата коснулась древней тропы, то душа его утонула в песне левитов, в гимнах Шломо и в слезах Давида. И чудится: лёгким облаком поднимается она к небу, и тают в прозрачном воздухе звуки псалмов.

…Шел сороковой год. Тьма сгущалась над евреями Европы, Зелда, молодая тогда учительница, писала: «В этой угрожающей тьме – в моих глазах самое дорогое, самое моральное – радость. Я бы очень хотела зажечь в сердцах своих учениц, угнетённых страхом войны, – радость, чтобы уберечь их от отчаяния. Если бы было во мне много любви, терпения, тепла...»

И уже позже, в одном из редких интервью – она не любила давать интервью, – высказала Зелда свои мысли о радости: «Если ты веришь, что человек родился для радости, даже в часы глубокой скорби чувствуешь, что это ещё не истинная жизнь. Есть люди, которые считают, что жизнь – страдание, но я чувствую – даже если я погружена в большое горе – жизнь удивительна».

Её поэзия соткана из тончайших оттенков чувств. Иногда это всплеск радости, и он подобен искре света, иногда – глубокая печаль, и она сравнивает себя с мёртвой птицей, обёрнутой серым плащом. Зелда не боится обнажать самые сокровенные мысли: страх смерти, тоску одиночества, горечь потери, но и восторг перед красотой мира постоянно прорывается в её стихах. Её взгляд на жизнь, на радость корнями уходит в хасидизм, основа которого была заложена в ней в детстве. Одно из известных стихотворений, давших название целому сборнику, который она посвятила памяти мужа, «Кармель незримый» – своего рода исповедь:

Когда умру,

когда я перейду в другую сущность, –

расстанется тогда Кармель незримый мой,

который весь во мне,

весь – средоточье счастья, –

его густая хвоя, унизанная шишками, цветы и облака...

врезаны в тело моё, –

расстанется с другим Кармелем, зримым,

аллеями высоких сосен, нисходящих к морю.

Так разве наслаждение закатами багряными

от основания смертного во мне?

И наслаждение ароматами трав,

или мгновения в мареве надводном,

или мгновения возврата

к властному взору неба Иерусалима,

к высокому над всем высоким –

разве от основанья смертного всё это?

Свет дня и темнота ночи в её стихах, как и в реальности, – в вечном своём чередовании: «Столько света вокруг, столько боли»...

Когда она описывает приход Шаббата, кажется, на твоих глазах заходит солнце, и последние мягкие его лучи растекаются по небу, окрашивая его то в жёлтые, то в ярко-розовые тона, а между ними – целый спектр оттенков. Её Шаббат – дар Небес человеку, чтобы на земле приблизить его к духовному.

Зажгите свечу,

Пейте вино.

Шаббат сорвал украдкой

Заходящее солнце.

Шаббат спускается медленно,

И в руке у неё роза небес.

Свечи Натана Йонатана – свечи памяти. Свечи Зелды связывают земное и небесное, помогают человеку обрести небо на земле.

Поэтесса Зелда была удостоена двух самых престижных израильских премий: имени Бялика и имени Бреннера. Стихи её переводились на многие языки. Я знакомилась с поэзией Зелды по переводам Фримы Гурфинкель. В предисловии к книге стихов, изданной в 1977 году, ещё при жизни поэтессы, общение с которой помогло ей проникнуть в глубину поэтических ассоциаций (Зелда любила русский язык и хорошо знала его), Фрима написала: «Есть стихи, которые вспыхивают глубоко внутри, жгучей точкой. Она растёт, разгорается и, вырываясь наружу, выливается на бумагу неровными, торопливыми строчками. Такие стихи, написанные на одном дыхании, стихи-исповедь. В них страдание и тоска, в них наслаждение жизнью высокое и чистое. Они причиняют боль. Они доставляют радость».

В тот первый, теперь уже далёкий израильский год, на уроке иврита мы разбирали стихотворение Зелды об имени человека. Оно называлось по первой строке, которая варьировалась, подобно припеву в песне:

У человека каждого есть имя,

Что ему дал Господь

И дали ему мать и отец.

У человека каждого есть имя,

Что дали ему рост и улыбка

И дала ему ткань.

Эти строки, быть может, впервые, заставляли задуматься о сути земного и небесного в личности человека. Как море в часы прилива становится богаче и полноводней, так и имя за годы жизни наполнялось своим содержанием. Оно словно бы обрастало плотью, вбирая в себя отголоски чувств, отзвуки мыслей, следы прожитых лет. Жизнь оставляла себя в нём, как оставляла она морщины на лице человека или рубцы на его сердце. За каждым именем стояла тайна индивидуальности, всё то, что составляло его суть, тайну его души.

Это был глубоко еврейский подход к памяти и имени. В иудаизме они связаны воедино: память и имя. Когда римляне казнили рабби Ханину бен Традиона, приговорённого к сожжению, ученики спросили его: «Рабби, что видишь ты?» И, превозмогая смертные муки, ответил он: «Свитки горят, а буквы поднимаются ввысь». Человек уходит, но имя его – остаётся.

Поэтесса Зелда Шнеурсон-Мишковски вошла в поэзию, как Зелда. Подобно поэтессе Рахель, она выбрала только имя. Есть особая символика в том, что в день памяти павшим, с которым совпал и день её смерти, звучит песня «У человека каждого есть имя», воспевающая нетленную суть человека – душу его.

У человека каждого есть имя,

Что дали ему времена года

И дала слепота его.

У человека каждого есть имя,

Что ему дало море

И дала ему

Смерть.


К началу страницы К оглавлению номера




Комментарии:


_Реклама_