©"Заметки по еврейской истории"
август  2011 года

Илья Войтовецкий

Романтическая дорога

Воспоминания из очень-очень далёкого и сравнительно недалёкого прошлого

 

Воспоминание первое – рассказ о вселении в новую квартиру

Поздней осенью 1949 года мы переезжали из Троицка в Копейск. В тесной кабине грузовика рядом с водителем, плотно прижавшись друг к другу, тряслись мама и я; отец, укутанный, поверх пальто и валенок с калошами, несколькими одеялами, мёрз в кузове на набитом соломой матраце.

Было холодно, однако, не настолько, чтобы намешанная за дождливое лето грязь затвердела. В неё, густую и вязкую, уходили по самые оси колёса нашего хилого транспортного средства, они буксовали, мотор глох, водитель матерился, отхлёбывал из алюминиевого бидона пахучую брагу, душно отрыгивал, морщился, передёргивал плечами, мочился на покрытые грязью колёсные покрышки и хватал дрожащими губами холодный воздух, перемешанный с дождевой пылью.

Мы отправлялись, как теперь принято говорить, на ПМЖ в большой промышленный город; в нём были угольные шахты, машиностроительный завод, планировалось возведение горного техникума и кинотеатра, которому и имя было уже придумано – М.И.Калинина, да и находился город всего в двадцати с чем-то километрах от областного Челябинска, в котором – и театр, и филармония, и несколько институтов, и – шёпотом – даже синагога(!). Отец с гордостью, как о близком человеке (словно пытался убедить: стóит, стóит туда переезжать, не пожалеете!), рассказывал нам, что в двадцатые годы за борьбу с контрреволюцией советское правительство наградило город орденом Боевого Красного Знамени, поэтому его названию часто сопутствует (шутка ли!) гордое двукоренное имя прилагательное "Краснознамённый". Вот в каком городе предстояло нам жить!

За сероватой пеленой тумана отчётливо проглядывало светлое будущее.

Причиной наших метаний был пресловутый квартирный вопрос. Пока продолжалась война, с июля 1941 до лета 1945 года, мама снимала у набожной женщины Дарьи Никандровны Монетовой угол с топчаном под небольшой иконкой Богоматери с Младенцем на руках; постоянно теплившаяся лампадка неровно и тускло освещала их лики. Потом, в ожидании возвращения с фронта отца, мы переехали к Тарасенковым и поселились у них в закутке, отделённом от хозяйской гостиной фанерной перегородкой, к которой притулился облезлый диванчик.

Отец появился в доме Тарасенковых в ночь на 9 ноября 1945 года: из прихожей в сени – рывком – распахнулась дверь, и в дверной раме возник великан в солдатской форме, на его трясущихся губах попеременно вспыхивали и гасли всхлипы и улыбки.

Утром я не пошёл в школу. Многие одноклассники мне завидовали: у большинства моих соучеников отцы с войны не вернулись...

Вскоре отец начал работать в железнодорожном училище; там же нам (семье фронтовика!) выгородили в полуподвале часть пустующего склада, наименовали жилплощадью и определили квартплату. (Директор училища генерал ж.-д. транспорта белорус Вознюк – в те времена высшие чиновники железных дорог имели воинские звания, и один раз, на каком-то торжестве, я даже видел Вознюка в генеральской шинели и папахе – сказал отцу: "Если по справедливости, не вы нам, а мы вам должны платить за проживание, но... словом, в добрый час.")

С того времени и до своей инвалидной пенсии (инсульт и полный паралич с потерей речи в 1958 году, в пятидесятилетнем возрасте) отец оставался служащим системы Трудовых Резервов, т.е. "бухгалтерил" в учреждениях профессионально-технического обучения.

В троицком железнодорожном училище отец проработал до 1947 года, потом его перевели в ремесленное училище, и мы получили там жилплощадь – уже не в полуподвале, а на пол-этажа выше – на поверхности земли.

В недавнем героическом прошлом на территории, отданной теперь под кузницу рабочих кадров, размещался кавалерийский эскадрон. В длинном буквой "Г" одноэтажном строении были конюшни. Именно здесь формировалась воинская часть, в которой недолгое, до первого ранения, время прослужил и провоевал отец, отсюда третьего августа 1941 года уходил он на фронт. Накануне отец, верхом на тёмно-рыжем лоснящемся красавце, прискакал к нам, к дому номер одиннадцать по Выгонной улице, – попрощаться. Как грациозны и величественны они были, слитые воедино – всадник и конь! Отец усадил меня, четырёхлетнего карапуза, впереди себя; я помню, как, бережно придерживая меня за плечо, он легонько пришпорил коня, тот пошёл, пошёл, и подо мной – я ощутил это через кожу и шерсть коня – задвигались, стали перекатываться мышцы его и кости, его живая плоть.

Теперь в просторных и когда-то светлых стойлах, где неистребимый аромат конских яблок и пересохшего сена оставался во все последующие, совсем даже не героические, времена, устроили общежитие для неказистых болезненных пацанов-ремесленников, детство которых выпало на голодные и холодные военные годы. Общежитие походило на огромную, плотно уставленную железными койками ночлежку. Крохотную смежную подсобку отдали под жильё отставному кавалеристу – новому старшему бухгалтеру.

Какая это была жилплощадь! Комнатка размером два-на-два и высотой почти в пять метров; в ней были окно, дверь и электрическая лампочка под потолком; чтобы менять её, приходилось взбираться на высоченную неустойчивую стремянку. Печь-голландка не занимала в комнате места, она была вровень со стеной, а выступала в коридоре, там была и топка, и это было для нас большим коммунальным удобством. В наших прежних, полуподвальных, хоромах печь находилась внутри комнаты, топили мы её углём.

В 1949 году отца перевели в новое, только что созданное строительное училище в городе Копейске (в Краснознамённом городе Копейске!) "с предоставлением служебной квартиры при означенном учебном заведении" – так было записано в приказе по министерству, копию которого, словно Охранную Грамоту, отец вёз с собой.

Наше светлое будущее воистину было не за горами. Не за Уральскими горами.

А ведь делали, делали мои родители попытку вырваться за пределы Урала – ещё дальше на восток, в глубь страны.

Жили мы в Копейске, с квартирой в очередной раз "не получилось" (об этом я ещё расскажу), и отцу предложили ремесленное училище при одной из шахт в Караганде (с казённым – в который раз! – жильём). Отец оформил командировку и отправился в разведку.

– Командировочный? – не отрывая взгляда от зеркальца, спросила секретарша и протянула к отцу маленькую ручку с наманикюренными ноготками.

Скосив глазки, она одной рукой сделала отметку и поставила печать в отцовском командировочном удостоверении, записала что-то в толстый журнал "ПРИБЫТИЕ-ОТБЫТИЕ". Второй рукой она продолжала помадой невозможно морковного цвета подправлять очертания губ, поглядывая на себя в зеркальце. "Профессионалка чёртова!" – оценил отец не очень доброжелательно.

Тут он обратил внимание на табличку около входа в кабинет: "НАЧАЛЬНИК ШАХТЫ Н.РОГОВ".

– Как имя-отчество вашего начальника? – спросил он.

Совпадало всё, в том числе и возраст, и внешние приметы.

– Доложите, пожалуйста, товарищу полковнику, – начал отец и – осёкся. О чём доложить? Чтó может она сказать товарищу полковнику? Фамилии полевого радиста командир полка, естественно, не знал, а если бы и знал – тогда, то не запомнил бы. Всех разве упомнишь...

О полковнике Рогове однополчане говорили, что он никогда не передавал "дела" своих подчинённых в трибунал – за любую мало-мальскую провинность, как того требовали "особисты" и "смершники" (вот уж где они доказали, что не зря едят казённый хлеб и пьют казённый спирт!); полковник Рогов "наводил порядок" собственноручно, т.е., попросту, занимался самосудом и рукоприкладством.

– Ты знаешь, кто стоит перед тобой? – спрашивал он проштрафившегося подчинённого, а таковым мог оказаться не только солдат, но и офицер достаточно высокого звания, вплоть до майора или даже подполковника.

На заданный вопрос следовал ответ – по всей форме Устава:

– Так точно, знаю, товарищ командир.

– Ну, кто?

– Полковник Рогов, товарищ командир.

– Врёшь! Перед тобой Колька-Рогов-Рваный-Рот! Понял?

– Так точно, понял, товарищ командир.

– Повтори! Кто стоит перед тобой?

Подчинённый смущённо мялся, но приказ есть приказ, приходилось подчиниться:

– Колька-Рогов-Рваный-Рот, товарищ командир.

Низкорослый коренастый Рогов разворачивался и снизу вверх бил кулаком в лицо – до крови.

– Можешь идти! Подбери зубы и сопли. Умойся!

Такое наказание было предпочтительнее Военного Трибунала, и за всю войну на полковника Рогова никто не донёс.

Отец на фронте был радистом. До войны он закончил специальные армейские курсы, работал и с микрофоном, и на ключе, боевого опыта набрался, "освобождая" западные области Белоруссии и Украины и воюя с "белофиннами". В сорок втором в госпитале, оправившись от первого ранения, экс-кавалерист (их потрёпанную в боях конницу к тому времени уже и расформировали, и съели) был определён в пехоту, на него навьючили, в дополнение к личному оружию, шестнадцатикилограммовую радиостанцию с комплектом электропитания и опять отправили на передовую.

Время от времени полевые радисты несли службу в штабе. Однажды в разгар боевой операции отцу, дежурившему при командире полка, долго не удавалось установить связь с наступающей ротой.

Полковник нервничал.

– В чём дело? – спросил он радиста.

– Нет связи, товарищ полковник.

Рогов вынул из кобуры пистолет, подержал на ладони, положил перед собой.

– Даю десять минут, – сказал он. – Не установишь связь, пристрелю.

Отец рассказывал, что именно за эти десять минут у него поседели виски.

Когда уже истекало установленное полковником Роговым время, дневальный доложил: с передовой прибыл вестовой.

– Введите, – коротко приказал командир полка.

Внесли раненого вестового. Он попытался приподняться.

– Лежать! – приказал полковник. – Докладывай.

Вестовой доложил: прямым попаданием убит ротный радист, пострадала и радиостанция. Рота продвигается вперёд. Населённый пункт почти весь в наших руках, в одном доме ещё остались недобитые немцы, они продолжают оказывать сопротивление.

Полковник, даже не взглянув на отца, убрал пистолет в кобуру...

Секретарша отставила зеркальце, положила помаду в сумочку.

– Одну минуточку, подождите, я доложу, – сказала она. – К нему часто приходят однополчане. Любят его.

"Какая симпатичная секретарша! – подумал отец. – Душевная..."

– Товарищ полковник, разрешите войти, – начал он по всей форме.

– Какой я тебе нá хер "товарищ полковник"! – оборвал начальник шахты. – Был и остался Колька-Рогов-Рваный-Рот. Ясно? – Он наклонился к тумбочке, на столе появились графин и две стопки. – Садись. Выпьем – потом разберёмся, что к чему.

Выпили, но не разобрались. Для завершения беседы Рогов вызвал машину и увёз отца обедать в ресторан. Под вечер они на бровях выкарабкались из-за столика. Обнялись, расцеловались. Должность главбуха ремесленного училища с персональным окладом и трёхкомнатной квартирой лежала у отца в нагрудном кармане, около самого сердца.

Тем же вечером начальник шахты Николай Рогов, он же Колька-Рогов-Рваный-Рот, избил кого-то из подчинённых. "Под руку попался, – объяснял он потом. – И работать совсем не умеет, слизняк какой-то..."

– Подбери зубы и сопли. Умойся, – порекомендовал он своей жертве. Оказалось, что война уже закончилась и что наступили иные времена.

Коммунисту Рогову грозило исключение из партии и возбуждение уголовного дела. В конце концов вмешался кто-то из влиятельных друзей, исключение заменили "строгачём с занесением", на возбуждение дела обком не выдал санкцию. С должностью, кабинетом, душевной секретаршей и казённым автомобилем пришлось, однако, Кольке Рогову распроститься.

А отец остался в Копейске – без персонального оклада и трёхкомнатной квартиры. Но – это пока ещё присказка, не сказка. Сказка будет впереди.

В три часа ночи машина покинула погружённый во тьму и сон Троицк. Нам предстояло преодолеть расстояние в две сотни километров (или около того) по бойкому междугородному тракту.

Степная равнина, выхватываемая лучами автомобильных фар, сменилась пологими холмами, поросшими кустарником, пошли берёзовые и сосновые перелески; рассвело, и стало видно, как вздыбились холмы, дорога стала извилистой и горбатой, густой непроглядный лес, преимущественно хвойный, вплотную приблизился к ней.

День был пасмурный, иногда начинался дождь, временами он обрушивался ливнем; тучи внезапно рассеивались, намечался дымный край белесоватого солнца, и снова небо затягивалось и засевало землю зябкой моросью.

Стемнело неожиданно и враз.

Челябинск мы миновали в объезд, по пригородным посёлкам; эту часть пути я проспал, привалившись к мягкому маминому боку. В Копейск грузовик вполз в десятом часу вечера. Моросил дождь, перемешанный со снежной мукой. Примораживало.

Поворот – и перед нами раскрылся город, его центральный проспект (естественно, имени Ленина). Он был освещён! Он весь светился! Ничего подобного я никогда прежде не видел: вдоль улицы, среди по-зимнему безлистых деревьев, со столбов свешивались большие луноподобные фонари; из них струилось свечение; расширяясь, оно вливалось в уличный простор. Это было первым и на долгие годы самым сильным впечатлением моего копейского детства.

Вторым впечатлением была квартира, в которую мы вселялись тем вечером; в ней нам предстояло жить – долго и счастливо.

Дождавшийся нашего приезда завхоз предупредительно отпер и распахнул дверь, я прошмыгнул вперёд и оказался в маленькой прихожей – подобии тёмного тесного вагонного тамбура; далее была вторая входная дверь. Завхоз открыл и её, и передо мной возникла ещё одна – настоящая – прихожая с вешалкой, с полочкой для обуви и с полочкой для головных уборов. Пахло извёсткой и олифой.

– Осторожно, двери ещё не просохли, – дохнул завхоз, и меня обволокло сладковатым алкогольным облаком. Завхоз открывал двери и сообщал, словно вёл экскурсию или репортаж:

– Ванная. За ней туалет. Слева по коридору кухня. Прямо гостиная. Дальше спальня. Всё чин чинарём, специально для вас готовили. Соответственно.

На самом деле квартира предназначалась для директора училища, так было и в документации обозначено: "Квартира директора". Но у нынешнего директора Маркова был свой дом, почему-то "пятистенка", и в "директорской" квартире он не нуждался. Потому-то она нам и досталась.

Мебели у нас с собой, кроме тумбочки, двух табуреток и приземистой скамеечки, не было никакой. Быстро разгрузили машину и внесли в гостиную нашу "недвижимость", волоком втащили узел, забросили в спальню сложенный вчетверо матрац и перетянутый бельевой верёвкой развалившийся чемодан.

Я и сегодня – словно вижу перед собой: отец выставляет на тумбочку привезённый из Троицка свёрток, бережно разматывает неопределённого цвета фланелевое полотенце, выпелёнывая из него две зелёного стекла пол-литровые бутылки, заткнутые желтоватыми резиновыми пробками; так же аккуратно отец разворачивает газету, появляется "закусь" – буханка ржаного хлеба и две палки копчёной колбасы. Ножа нет, да и не надо: все трое – шофёр, завхоз и отец – фронтовики. Рассаживаемся: двое на табуретках, завхоз устраивается на скамеечке-недомерочке и выглядит поэтому маленьким и затравленным. Мама и я занимаем "мягкую плацкарту" – на узле. Отец наливает в гранёные, завхозом припасённые стаканы прозрачную, отсвечивающую голубизной жидкость, переламывает хлеб и колбасу, мужчины чокаются, нам с мамой достаётся по ломтю ароматной ржанины и по куску начесноченной и наперчённой колбасы.

Мужчины, разом, как по команде, выдохнув, вплескивают в глотки неразбавленный спирт и, не переводя дыхания, заливают его рыжей от ржавчины водой из крана.

Отец запевает:

"Выпьем за тех, кто командовал ротами,

Кто замерзал на снегу,

Кто в Ленинград пробирался болотами,

Горло ломая врагу."

Мужчины подхватывают, получается слажено и красиво.

Я люблю слушать, как поёт отец. У него приятный домашний баритон и хороший слух. Когда песня крепнет, отец переходит на нижний подголосок, а завхоз, дребезжа, ведёт мелодию.

Бутылка ополовинивается, ещё ополовинивается, ещё и ещё, почти до полного исчезновения содержимого. Провиант весь "оприходован". Я выпадаю из времени, глаза слипаются, где-то в запредельном далёке поёт отец.

Голоса постепенно разлаживаются, каждый затягивает своё, перекрикивает других и самого себя. До моего слуха и – частично – сознания доносится сип почему-то вдруг закартавившего шофёра:

"Кусочек кухачки,

Кусочек бувачки,

Стаканчик маслица

И пихажок!

Я никому не дам,

Пусть кушает Абхам,

А кухачку хазделим поповам."

Вздрагиваю от маминого крика, просыпаюсь. У потного взъерошенного шофёра течёт из носа кровь. Завхоз держит отца сзади за оба локтя, а отец вырывается и кричит шофёру:

– Антисемит! Фашист! Контрреволюционер!

Шофёр утирается, наматывая кровь на кулак, раскачивается на непрочных ногах и хрипит:

– Зарежу! Всех! Жиды-ы-ы! Ы-ы-ы-ы!

Он наклоняется и начинает блевать.

– Хорошо, что нет ножа, – шепчет мама по-еврейски. Завхоз кивает.

Я смотрю на всё происходящее, слушаю выкрики отца и начинаю искренне верить, что скоро он, как город Копейск, получит из рук самого Николая Михайловича Шверника орден Боевого Красного Знамени за самоотверженную борьбу с контрреволюцией.

Было у меня ещё одно впечатление, третье. Название ему – "Центральное Отопление".

Словосочетание это я впервые услышал ещё в Троицке. После первого посещения Копейска отец сказал маме:

– Подумай только, нам больше не придётся топить печку. Понимаешь? Там у нас будет Центральное Отопление!

Всю фразу он произнёс по-еврейски, а "Центральное Отопление" по-русски, поэтому оно так врезалось мне в память. Я попробовал представить себе, что – это "оно" – такое.

В нашей замечательной столице, в Москве, заседает Центральный Комитет – это известно всем. Центральный Комитет возглавляет Всесоюзную Коммунистическую партию большевиков, находится в самом сердце нашей великой Родины – в Кремле, и им руководит Великий Кормчий и Зодчий, Отец Всех Народов и Лучший Друг Детей Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин. Центральное Отопление, дающее тепло всем, в том числе и нашей новой копейской квартире, должно быть, вне всяких сомнений, связано с Центральным Комитетом Партии и лично с Товарищем Сталиным, Солнцем Нашей Эпохи.

Мне виделась безмерно большая, докрасна раскалённая Центральная Печь, перед ней Товарищ Сталин с лопатой в руках; он, озарённый отблеском пламени, подбрасывает в пылающую топку уголь. От Центральной Печи каким-то неведомым образом, по проводам или по трубам, течёт тепло и согревает необъятную Страну Советов – шестую часть всей земной суши.

Представить себе товарища Сталина в роли кочегара-истопника было нетрудно: в учебнике истории я видел картинку, на которой Друг и Учитель Товарища Сталина Великий Ленин склонился к топке паровоза, в руках он держит лопату. Владимир Ильич в парике, лицо его до непривычности гладко выбрито, а в кармане он носит паспорт на имя рабочего товарища Иванова. В таком облике Вождь Мирового Пролетариата конспиративно пересекал границу между Финляндией и Россией и готовил Великую Октябрьскую Социалистическую Революцию во имя счастья всех народов Земли. Владимир Ильич был самым человечным Человеком, он всегда думал и заботился обо всех народах Земли.

С тех пор прошло много лет, идеи Великого Ленина восторжествовали, и вот теперь Верный Ученик и Соратник Вождя, тоже Вождь, но только Самый Гениальный, Самый Мудрый и Самый Справедливый, продолжает его дело: подбрасывает в топку Центрального Отопления уголь и согревает всю страну – от Москвы до самых до окраин. Спасибо Товарищу Сталину за наше счастливое детство!

На деле Центральное Отопление оказалось просто-напросто центральным отоплением, железными гармошками под подоконниками.

Во дворе за окном нашей кухни дымила в небо труба кочегарки. Рядом со входом возвышалась гора каменного угля, который добывался в шахтах Копейска. Гора смердела. Время от времени из кочегарки выходили два бухих гаврика с деревянными носилками и лопатой, наваливали уголь и уносили внутрь. Эти нетвёрдо стоявшие на ногах алкаши, Костя и Вася, и были истопниками, они-то, а не Вождь Народов Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин, снабжали нас теплом и горячей водой. Со временем я познакомился с ними, иногда тайком от родителей навещал их, слушал истории из реальной, а не придуманной жизни и учился поистине великому, могучему, правдивому и свободному русскому языку.

"Растоплю большую печь.

Мне бы с милкой рядом лечь!

Грудь у ней, как два ведра!

            Милку еть давно пора," – речитативом констатировал Константин, уверенный в том, что обладает незаурядным bel canto, хотя слов таких нерусских и мудрёных не знал.

 "Я у милки между ног

Раздолбал, что только мог.

Оттого глаза у милки

            Оказались на затылке," – хвастливо и не менее хрипло вторил ему своим bel cantoм Василий.

В репертуаре, представленном в кочегарке, были и женские партии. Хмыри, куража ради, исполняли их особенно старательно – тонкими, хоть и испитыми голосами, пританцовывая, размахивая над головами мнимыми платочками и кокетливо оттягивая в сторону края несуществующих подолов:

"Я пошла с милёнком в лес,

На меня он там залез.

Разнеслась над лесом весть:

Он с меня не в силах слезть!"

Если бы моя бедная мама знала, где и какое воспитание получает её сын, единственная надежда и смысл её жизни! Удивительно, что моих родителей ничуть не смущало, что гораздо более развращающие частушки обрушивались на меня и в школе, и в пионерской организации:

"Пионер, не теряй ни минуты!

Никогда-никогда не скучай!

 Пионерским салютом

Утром солнце встречай!

Ты всегда пионерским салютом

Солнце Родины встречай!"

К счастью, воспитала меня всё-таки не школа и не пионерия, а кочегарка центрального отопления, истопники Костя и Вася.

Воспоминание второе – рассказ о выселении из новой квартиры

Снег пошёл на рассвете шестого ноября и продолжался весь день. Ровный белый пласт покрыл землю, крыши, заборы – и не таял.

Милиция явилась под вечер, около пяти часов, когда уже стемнело. Милиционеров было трое. Старший, приземистый и широкоплечий настолько, что с фасада походил на квадрат с грибообразным отростком наверху, извлёк из внутреннего кармана шинели и вручил отцу предписание, завизированное главным прокурором города Тёмкиным. В отпечатанном на бланке и заверенном круглой печатью документе утверждалось, что гражданин такой-то самовольно и незаконно занял казённую квартиру в недостроенном и не сданном в эксплуатацию доме, а это подвергает опасности его и членов его семьи жизни; посему вышеназванному гражданину предписывалось не чинить препятствий представителям власти, им же, в свою очередь, надлежало вынести все вещи упомянутого гражданина из квартиры – непременно в присутствии владельца – и получить от него расписку в том, что за дальнейшую судьбу своего имущества ответственность несёт исключительно он сам.

Отец смешно забéгал по комнате, стал рыться в бумагах, нашёл, наконец, ту, которую искал.

– Вот, вот, так вы посмотрите сами! – Отец настойчиво протягивал незваному гостю выписку из приказа по министерству. Квадратный милиционер в лейтенантских погонах равнодушно отвернулся и от отца, и от выписки.

К тому времени мы уже обзавелись кое-какой мебелью, но три дюжих мóлодца со всей порученной им работой управились за несколько минут. Наш скарб, сваленный на заснеженную землю у решётчатого забора, выглядел нище и бездомно в тот предпраздничный вечер 1949 года.

– Так и знайте, ничего я вам подписывать не буду, – выкрикнул милиционерам отец. – И сторожить вам я тоже не буду.

– Постановление подписано товарищем Тёмкиным! – весомо, с расстановкой напомнил лейтенант.

– Никакого Тёмкина я не знаю! – прокричал отец. – И никакой он мне не товарищ!

– Он главный прокурор города, – всё тем же менторским голосом разъяснил милиционер.

– Вы хотите знать, кто он? Да? Вы хотите? – с жаром выпалил отец. – Так я вам скажу, кто он. Он главный бандит города, вот он кто! Можете мне поверить! Я гражданин Советского Союза, я фронтовик. Завтра праздник Октябрьской ревоюции! Весь город пойдёт утром на демонстрацию. Сказать вам, чтó увидят наши люди, когда пойдут на демонстрацию? А? Вот что они увидят – моих выкинутых на улицу вещей они увидят! Понимаете, да? Пусть вашему Тёмкину теперь будет стыдно!

– Поймите меня, – вдруг перешёл на примирительный тон блюститель порядка. – Мы не можем охранять ваши вещи. Мы только выполняем приказ.

– Так и не охраняйте! Никто вас не просит охранять мои вещи. Кто я такой, чтобы советский милиционер охранял мои вещи? А? Пусть их таки да разворуют! Пусть я таки да останусь нищим! Да-да, нищим! – задирался отец. – Я всю войну провёл на передовой, я воевал, а теперь какой-то, извините за выражение, Тёмкин...

– Ну, вы же не маленький... – выложил свой последний аргумент лейтенант милиции. – Ведь нам сегодня ещё товарища Тёмкина перевозить.

– Как перевозить, куда вам перевозить товарища Тёмкина? – насторожился отец. – А? Куда?

– В вашу квартиру, – спокойно ответил квадрат.

Наши вещи сиротливо лежали на свежевыпавшем снегу, лейтенант поставил около них охранника – нескладного верзилу со вздёрнутым носиком и девичьими губками "бантиком", а сам отправился со товарищем, прыщавым косоглазеньким пацаном в очках и милицейской форме, выполнять вторую часть задания – перевозить главного городского прокурора товарища Тёмкина в только что освобождённую от нашего присутствия квартиру.

– Я тебе сейчас всё объясню, – сказал маме отец. – Можешь мне поверить: я вижу их насквозь, как облупленных. И этого ихнего Потёмкина вижу насквозь...

Он повёл нас в гастроном: надо было купить чего-нибудь на ужин. На улице шумела трудящаяся масса, люди улыбались, несли авоськи, из которых торчали бутылочные горлá и свёртки со снедью. Тут же, у входа в гастроном, сколачивались компании "на троих" – занятие исконно российское. Вспыхивали драки – по самым незначительным поводам, а чаще вообще без повода.

Пока мы коротали время в очереди, отец, как ему казалось, вполголоса, лаконично и доходчиво разъяснил маме ситуацию – так, как он её понимал.

А понимал он её вот как. Училище закончили строить ещё в августе; к началу учебного года, т.е. к первому сентября, его следовало сдать в эксплуатацию. Прошёл набор учащихся, и они готовы были приступить к занятиям.

Комиссия собралась в один из последних предсентябрьских дней, приняла здание, но – условно: нашлись отдельные, несерьёзные недоделки, как то: в двух классных комнатах в патроны не были вкручены электрические лампочки, а в одном классе отсутствовал сам патрон; эти недоделки следовало ликвидировать к Октябрьским праздникам.

Приёмную комиссию возглавлял прокурор Тёмкин, он-то и вынес вердикт: учёбу с первого сентября начать, строительные работы продолжить, назначить дату подписания акта – 6 ноября во второй половине дня.

Именно в те минуты, когда милиционеры выносили наши вещи из якобы недостроенного дома, государственная комиссия под председательством Тёмкина подписывала акт о благополучном завершении строительных работ и окончательном приёме здания. Следовательно, для вселения в освободившуюся квартиру нуждавшегося в жилплощади прокурора никаких формальных препятствий, распространявшихся полчаса назад на нашу семью, уже не существовало.

Тем временем подошла наша очередь, отец купил буханку хлеба и толстую палку варёной колбасы.

– За мной! – скомандовал по-военному отец.

Мы двинулись за ним.

В кабинете первого секретаря горкома (я помню даже его фамилию! – Белоконь) готовились к началу предпраздничного заседания пленума. Намеревались обсуждать завтрашнюю демонстрацию (так сказала отцу секретарша). В те времена во всякие официальные учреждения доступ трудящимся был беспрепятственный: ни охраны, ни проходной, лишь застеклённая дверь поперёк длинного коридора, а за ней – кабинеты, комнаты, ещё кабинеты и ещё комнаты, комнаты, комнаты и кабинеты.

Первый секретарь вышел из своей приёмной, удивлённо взглянул на нас и даже придержал на мгновение шаг. Но природа бунтовала, и он, нетерпеливо семеня, поспешил в конец коридора. Мы продолжали сидеть и всухомятку пережёвывать хлеб с колбасой.

В коридоре было тепло, мы разомлели, сняли зимние пальто, сложили их на свободный стул и чувствовали себя совсем по-домашнему.

Облегчившись, секретарь в благом расположении духа вернулся к кабинету и остановился перед нами; удивление его было неподдельным.

– Приятного аппетита, – радушно приветствовал он.

– Благодарствуйте, – высокопарно по-старомодному ответил отец.

– Хорошего вам праздника, – гнул своё первый секретарь горкома.

Отец был серьёзен. Он отряхнул крошки с колен, поднялся. Несмотря на высокий рост он оказался почти на голову ниже Белоконя.

– Товарищ секретарь горкома, – торжественно начал отец. – Я честный человек, я всю войну провёл на передовой, у меня семья – жена и сын...

– Для знакомства хотя бы представьтесь, – прервал Белоконь.

– Да-да, разумеется. – Отец назвал своё ФИО.

– Интересно, – заметил секретарь горкома. – Ной Шимонович! А вы не помните, Ной Шимонович, какое отчество было у вашего библейского тёзки? Хотя... это не суть важно... А сына вашего, как зовут вашего сына? Как вас зовут, молодой человек? – обратился Белоконь ко мне. Я засмущался и представился.

– Вот как, – с интересом посмотрел на меня первый секретарь с высоты своего роста. Вдруг он опомнился. – Впрочем, – обратился он опять к отцу, – почему мы с вами беседуем в коридоре? Давайте продолжим у меня в кабинете. – И распахнул перед нами дверь.

Если бы об этом предпраздничном вечере я прочитал в литературном произведении или увидел бы подобное на сцене либо на экране, непременно счёл бы весь сюжет бессовестно лакированной и пошлой выдумкой. Но я лично присутствовал при этом событии и сам был его участником – 6 ноября 1949 года, приблизительно в семь часов или в начале восьмого вечера, в городском комитете ВКП(б) Краснознамённого города Копейска Челябинской области.

Воспоминание третье – поэзия: шипы и розы (или – тернии и лавры)

Странный этот город – Копейск Челябинской области.

Заложен (или, как говаривал император Пётр Алексеевич Романов – Пётр I – у А.С.Пушкина, "заложóн") он был как Челябинские угольные копи – так называлось это место до присвоения ему статуса города. Да и орден Боевого Красного Знамени вручал Всесоюзный Староста не городу, а этим самым Челябинским угольным копям. Среди отцов-основателей кого тут только не было: русские, украинцы, татары, башкиры, казахи, коми.

В коллективизацию сюда устремились в поисках работы и социального статуса представители всех деклассированных сословий и национальностей.

Индустриализация швырнула в шахты молодых рабочих и "спецов" – строить в этом глухом, сулящем теперь радость раскрепощённого труда краю новую жизнь. Брезжил Светлый Путь. Среди молодой технической интеллигенции было много евреев. Некоторых я ещё застал. Одного из руководителей треста "Копейскуголь" все называли Несон Бессонычем. Мама объяснила мне, что настоящее его имя Нисим Бен-Ционович, но Несон Бессоныч проще, понятнее. Так все и говорили: "Несон Бессоныч сказал", "Несон Бессоныч приказал", "Несон Бессоныч велел", "Несон Бессоныч послал на ..." (или "послал в...").

Начало войны резко изменило и социальный, и этнический облик города. С перемещённым сюда с Украины, из Осипенко (Горловки) заводом горного машиностроения прибыли некоторые высококвалифицированные рабочие (украинцы) и вся административно-техническая верхушка (евреи). Им была обеспечена "бронь" – от отправки на фронт: стране позарез требовалось оружие, даже больше, чем пушечное мясо. Еврейские мозги стали цениться выше еврейских туш (потом, после войны, им – евреям – это припомнят, всех – и бывших фронтовиков в том числе – недобрая людская молва наградит медалями "За оборону Ташкента").

Новосёлы пустили корни, прижились, стали уральцами ("Мы люди уральской породы, – пелось в одной популярной песне, – Крылатое племя людей!..")

В потоке эвакуированных перемешались украинцы, белорусы, русские, евреи. Пять лет жизни на одном месте – срок нешуточный, значительный кусок биографии. По окончании войны на пепелища возвратились далеко не все, большинство так и осталось на новой Батькивщыне, переженились, нарожали полукровок.

Невольно нашла в Копейске новый для себя Vaterland община немцев из поволжского города Энгельса (Маркс в название не годился, Карл – он хоть и основоположник, хоть и немец и даже антисемит, но всё-таки из евреев). Наш шахтёрский город не только заговорил с немецким акцентом ("собор", "забор", "запор", "сапёр" – всё одно: "сапор"), но и назвал родным (die Muttersprache) – надолго и всерьёз – язык Шиллера и Канта.

Когда я учился в девятом классе, мне несколько недель нравилась девчонка из восьмого "А"; она отличалась пышными формами (какое переживание для шестнадцатилетнего подростка!) и звучным именем Лора Фрошкайзер. (Нет, плебейская кириллица не в силах передать всю величественность такого словосочетания; другое дело строгая латиница: Lora Froschkeiser, или – ещё колоритнее – изысканная готическая манерность:

По-русски это всего-навсего означает "Лора Лягушачий Король".) Я, как полагалось влюблённому, слонялся у Лоры под окном, там цвела черёмуха, сирень, акация, воздух благоухал, юное страдающее сердце тревожно билось в груди, а изнутри барака, через распахнутое окно, временами доносилась семейная перебранка, и велась она на языке философов и поэтов, на высокой Deutsche Sprache.

Помню первое моё стихотворение, написанное по-немецки:

"In die Schule gehen morgen

Kinder Süden, Kinder Norden.

Bücher, Mappen, Federhalter

Alle Schüler vorbereiten."

           

 ("Завтра – в школу утром ранним,

Дети центра и окраин!

Книжки, ручки и портфели

Все собрать уже успели."

                        Перевод автора, 2002 г.)

В электромеханических мастерских, где моя мама работала бухгалтером, поволжские немцы составляли подавляющее большинство персонала.

Возвращаясь домой после школьных занятий, я обычно заворачивал к маме на работу. На нижнем этаже мастерских в четыре ряда стояли токарные и фрезерные станки с путаницей перекидных ременных передач; четыре огромных вала круглосуточно вращались над головами рабочих. Грохот стоял невообразимый – так гремят, наверное, черти сковородками в аду, переворачивая с боку на бок поджариваемых грешников.

...Я переступил порог и по привычке поздоровался, хотя услышать моё приветствие никто не мог. Вдруг, по чьему-то единоличному решению, скрипя и постепенно снижая обороты, стали останавливаться валы, засвистели приводные ремни, зачихали и закашляли станки – замирало, затихало большое производство. Причиной могло быть только ЧП.

Когда наступила тишина, раздались аплодисменты. Рабочие стояли у своих станков, смотрели на меня и дружно хлопали в ладоши. Я огляделся; на противоположной входу стене, на большом желтоватом листе аршинными буквами было написано моё стихотворение. И моё имя – под ним.

На один день я стал признанным немецким поэтом.

Стихи по-русски писал и даже публиковал я давно. Первое "явление народу" произошло ещё в троицкой газете "ВПЕРЕД", напечатавшей моё стихотворение "ОТЛИЧНИК".

Новый труд я назвал "Голос Москвы".

Всего текста я (слава Богу) не помню, но если бы даже помнил, достаточно было бы процитировать первую строфу, чтобы стало понятно, чтó это была за поэзия. В интересах сюжета я воспроизведу первое и второе четверостишия – из пяти, остальные за долгую жизнь запамятовал. Итак –

            "ГОЛОС МОСКВЫ

            Разносится голос в эфире,

            Звучит над землёй с вышины.

            То голос прекраснейшей в мире

            Великой советской страны.

            В Америке ночь ещё длится,

            И Англия тонет во мгле,

            Но голос советской столицы

            Услышан людьми на на земле."

И так далее – ещё двенадцать строк. Конечно, как мог заметить читатель, юный автор далеко не Пастернак, но какой-нибудь Михалков в те годы вполне мог такое не только сочинить, но и опубликовать, а при желании и Сталинскую премию получить – это было для него раз плюнуть.

В редакции газеты "КОПЕЙСКИЙ РАБОЧИЙ" творение двенадцатилетнего школьника оценили и решили пустить в номер. Я с нетерпением ждал выхода газеты.

Киоск с вывеской "СОЮЗПЕЧАТЬ" был рядом с нашим домом, открывался он в семь часов утра. Ночь я провёл, разумеется, без сна, и в половине седьмого стоял в трепетном ожидании около киоска: вот-вот сейчас, ещё немножечко терпения – и я буду вознаграждён за порывы вдохновения и муки творчества. Раскрою газетную страницу, а там...

Я раскрыл газетную страницу... и там... слева и справа... в целый обхват... в четыре столбца с каждой стороны... под моей фамилией... под заголовком "ГОЛОС МОСКВЫ" и с подзаголовком "НОВАЯ ПОЭМА"... ЧТО ЭТО ТАКОЕ??? КАКАЯ-ТАКАЯ ПОЭМА!!!

Первые две строфы были мои. Но начиная с третьей –

            "Все его различают,

            Он радость приносит людям.

            Тот голос везде долетает:

            В Париж, Нью-Йорк, Амстердам!" – отсюда и до самого конца "новой поэмы" ни одна строка, ни одна фраза, ни один знак препинания мне не принадлежали и принадлежать не могли.

В порыве отчаяния захотелось: 1) немедленно умереть – не получилось; 2) скупить и уничтожить весь тираж – неосуществимо; 3) высоко поднять над головой газету и бегать по городу с воплями "это не моё!", "это написал не я!" – глупо. Я стоял около киоска. Вполне возможно, что я плакал. Идти домой было стыдно. В школу – тем более. Я отправился в редакцию.

Вот что я узнал.

Поздно вечером накануне выхода газеты ответственный секретарь редакции сидел в своём кабинете и верстал номер. По соседству, в городской совпартшколе, шли занятия. Закончился последний урок, директор школы товарищ Коваленко погасил в классах огни, запер двери и направился домой. Увидев свет в окне редакции, он решил заглянуть "на огонёк". В это время секретарь держал в руках гранки моего стихотворения и пытался встроить их в газетную полосу.

Коваленко взял стихи из рук ответственного секретаря.

– Это чьё?

– Одного мальчика, – ответил секретарь. – Школьник. Ему двенадцать лет.

– Хорошие стихи, – похвалил директор совпартшколы. – Патриотические. И с чувством. Редкое сочетание. Только слишком короткие. Надо бы чего-нибудь...

– Как короткие! – изумился секретарь. – Чего "чего-нибудь"! – В его голосе зазвучала паника. – Я и для таких не могу выкроить место.

– Ничего, место мы найдём, – уверенно сказал директор. – Дайте-ка сюда вёрстку.

Он взял план готовящегося номера и, не читая, перечеркнул все материалы разворота.

– Вот вам место. А стихи сейчас будут.

Он уединился в кабинете главного редактора. Там и родилась моя "новая поэма".

Жалко, номер газеты у меня не сохранился...

Воспоминание четвёртое – рассказ о переселении в другую квартиру

– Вот как, – с интересом посмотрел на меня первый секретарь с высоты своего роста. Вдруг он опомнился. – Впрочем, – обратился он опять к отцу, – почему мы с вами беседуем в коридоре? Давайте продолжим у меня в кабинете. – И распахнул перед нами дверь.

Совещание ещё не началось, из его участников в кабинете сидели пока только двое: директор школы, в которой я недавно начал учиться, Фёдор Иванович Шашурин, и ещё какой-то лысый человек в больших очках с очень толстыми линзами, за которыми его глаза казались неестественно большими.

– Вот, Фёдор Иванович, тот самый мальчик, о котором я вас спрашивал, – обратился Белоконь к директору моей школы. – Сам к нам пришёл. С родителями. – И, обращаясь ко мне: – В какой школе ты учишься?

– В шестой, – ответили вместе мама, папа и я.

– Ваш ученик, – кивнул секретарь горкома Шашурину. – Обратите на него внимание. Одарёный мальчик. И сочиняет патриотические стихи. Спасибо, Ной Шимонович, за хорошее воспитание сына.

Мои родители захлебнулись от счастья. Ради этого момента стоило пережить всё: войну, фронт, эвакуацию, голод, холод, бездомье и последнее выселение из новой, впервые в жизни благоустроенной квартиры. Сам первый секретарь городского комитета партии сказал: "Спасибо, Ной Шимонович, за хорошее воспитание сына"! Неповторимый, в полном смысле слова неповторимый миг.

Товарищ Белоконь достал тем временем из верхнего ящика стола газету, развернул её и стал вслух читать:

– "ГОЛОС МОСКВЫ. Новая поэма... Разносится голос в эфире,/Звучит над землёй с вышины./То голос прекраснейшей в мире/Великой советской страны./В Америке ночь ещё длится,/И Англия тонет во мгле,/Но голос советской столицы/Услышан людьми на земле./Все его различают,/Он радость приносит людям..." Не "людям", конечно, а "людям", обратите на это внимание, Фёдор Иванович. Детей нужно учить правильной русской речи. "Все его различают,/Он радость приносит людям.../Тот голос везде долетает:/В Париж, Нью-Йорк, Амстердам!.."

Комната постепенно заполнялась участниками совещания, они тихо входили, неслышно проходили по ковровым дорожкам и усаживались на свободные стулья. Беззвучно здоровались, приветствуя один другого кивком головы. Мы втроём, папа, мама и я, слушали стихи стоя; впрочем, и чтец-декламатор тоже стоял перед нами в полный рост. Чтение продолжалось – наверняка дольше, чем стихи сочинялись.

Когда пытка, наконец, закончилась – вежливыми аплодисментами, секретарь горкома кивком головы остановил хлопающих, окинул взглядом заполненную партийцами комнату.

– Все собрались? – спросил он.

– Тёмкин задержится, – доложила благообразная седая секретарша. – У него приёмная комиссия. И ещё: он сегодня вселяется в новую квартиру.

– Мгм, – хмыкнул секретарь. – Нашёл время! Начнём без него. – И вдруг опомнился: – Так я вас слушаю, Ной Шимонович. С чем пожаловали?

Отец, нервничая и путаясь в неродной русской речи, рассказал секретарю горкома, как нас, семью фронтовика и родителей такого замечательного мальчика-патриота вместе с ним самим, выселили сегодня, накануне праздника Великого Октября, из законной квартиры, в которую сейчас, в данную минуту, вселяется главный прокурор города. Отец не стеснялся в выражениях.

– Этот Тёмкин не может быть советским прокурором, – завершил своё гневное и печальное повествование отец. – Он бандит и мародёр.

Белоконь слушал и мрачнел. Когда отец закончил, он тихо произнёс:

– Прекратить вселение. Тёмкина ко мне.– И добавил, глядя моему отцу прямо в глаза: – Обещаю вам, Ной Шиминович, что в этой квартире Тёмкин жить не будет.

Слово своё секретарь горкома сдержал. Хотя я прекрасно представляю себе, что всё могло закончиться совершенно иначе. Год-то на дворе стоял – 1949-ый, очень невегетарианский год...

Справедливость восторжествовала, но лишь частично. Так не бывает, чтобы всё сразу, хорошо, правильно и по совести.

Прокурор Тёмкин нашу квартиру не получил, но не получили её и мы. Даже первый секретарь городского комитета партии был не вправе отменить прокурорское постановление о нашем выселении. Поэтому входную дверь заперли на замок, запломбировали и законсервировали до тех времён, когда появится тот самый директор, для которого и строилась "директорская квартира".

Предпраздничную ночь мы провели на чердаке гастронома. В разбитое окно падал снег, но через чердак проходили трубы центрального отопления, поэтому в наглухо застёгнутых пальто и с покрытыми головами мы довольно сносно перенесли неудобства такого необычного ночлега и даже умудрились поспать на устилавших пол древесных опилках, прижавшись друг к другу – родители по бокам и я между ними в серёдке.

Наши вещи оставались во дворе училища, их посменно охраняли милиционеры, стоявшие, так сказать, на предпраздничной вахте; они несли здесь почётный караул.

Несмотря на лозунг, высказанный поэтом, "моя милиция меня бережёт", из узла исчезли янтарные бусы, которые отец привёз маме из Германии.

Мама сказала: "Капорэ," – и трогательно поцеловала отца. Он поначалу расстроился, а потом махнул рукой: "Лоз зайн капорэ. Дир цу ланге йорн." ("И вправду – чтоб это было нашим последним горем. Тебе на долгие годы.") "Унз цу ланге йорн" ("Нам на долгие годы") – уточнила мама, и отец не стал с ней спорить.

На демонстрацию мы пошли в колонне строительного училища. Пошли мы всей семьёй, хотя обязан был пойти в этой колонне только отец: он в том училище работал. Я должен был шагать в школьной колонне, а мама ещё вообще нигде не работала и никому ничего не была должна.

Из громкоговорителей, укреплённых на столбах и крышах, гремели призывы и лозунги, духовой оркестр исполнял оптимистические марши, расслышать в которых можно было только утробные буханья барабана. Мы вышли на центральную городскую площадь. На трибуне стояли все участники вчерашнего пленума. Когда мы поравнялись с ними, я вдруг увидел, что товарищ Белоконь улыбнулся и помахал нам рукой, потом наклонился к человеку в очках с толстыми стёклами, показал пальцем в нашу сторону, и тот улыбнулся и помахал нам.

Папа с мамой тоже заметили это. Хотя, кто знает, может быть, нам это только причудилось...

Школа, в которой я учился, проходила по площади на полчаса позднее папиного училища, поэтому я успел промаршировать мимо трибуны ещё раз, исполнив свой гражданский долг дважды. В школьной колонне я нёс в руке портрет Лазаря Моисеевича Кагановича. Думаю, что Лазарь Моисеевич остался мною доволен.

После демонстрации нас вселяли в очередную новую квартиру.

Два милиционера быстро свалили наши узлы в кузовок шустрой полуторки, меня с мамой втиснули в кабину рядом с водителем – тоже в милицейской форме, машина дёрнулась и заглохла. Шофёр матюгнулся, выскочил, покрутил рукоятку, мотор затарахтел, и мы поехали.

Проскочили жилой квартал, Дворец пионеров, пустырь и в нескольких метрах от трибуны свернули направо. Здесь грустно вросла в землю единственная почему-то ещё неснесённая четырёхквартирная бревенчатая изба, в которую временно поселили молодых специалистов, по четыре человека в каждую квартиру – устроили что-то типа молодёжного общежития. Пустырь, очищенный от целого массива таких же изб, обнесут позднее высоким дощатым забором со сторожевыми вышками по углам.

Грузовичок тормознул у крыльца, нас основательно мотнуло. Милиционер в подполковничьих погонах (подполковник в милицейской форме) поднялся на невысокое крыльцо и открыл своим ключом дверь.

– Вот, – сказал он. – Первая комната, самая большая, ваша.

Мы вошли и оказались в проходной кухне-гостиной с большой русской печью в углу и замызганным столом в центре. Стол покрывала рваная клеёнка с остатками вчерашнего, наскоро, перекуса холостых мужчин: опорожненная поллитровка, надкушенная ржаная горбушка, жестянка из-под консервов, обглоданный селёдочный остов, большой хлебный нож, стакан с нерастаявшим сахаром на стенках, две чайные ложечки, две вилки и клочки газеты – замена салфеток, тарелок, полотенец. Все эти предметы сервировки, грязные и засохшие, в ленивом беспорядке разбрелись по столу.

– Наша? – нерешительно переспросила мама, оглядывая новое жильё. – Как-то неудобно... в отсутствие хозяев...

– Теперь вы здесь хозяева, – сделав ударение на "вы", сразу поставил всё на свои места подполковник. – Все остальные – сомнительные элементы, перекати-поле: сегодня здесь, завтра там. Спецпереселенцы. Проживали на оккупированных фашистами территориях, неизвестно чем занимались и как себя вели, теперь работают, честным трудом отмывают своё запятнанное прошлое. За ними нужен глаз да глаз. Кстати, мы на вас очень рассчитываем... Ведь вы, Ной Шимонович, фронтовик?

– Фронтовик, – упавшим голосом подтвердил отец.

– И правительственные награды у вас имеются.

– Имеются, – опять подтвердил отец.

– Ваш старший брат погиб на фронте, – милицейский чин был на редкость осведомлённым товарищем.

– Погиб... на фронте...

– Вот и славненько, вот и порядочек! Мы с вами ещё свидимся. С праздничком вас. И с новосельицем.

Наши вещи были свалены на полу у печи, рядом в ожидании дальнейших распоряжений переминались с ноги на ногу два милиционера. Ведь как-никак, и у них был нынче всенародный светлый праздник Великого Октября.

Воспоминание пятое – хлеб с маслом

Коммунальная квартира-общежитие стала нашим домом на дальнейшие два с половиной года. Появление здесь сорокалетней заботливой женщины изменило быт совсем юных парней, вырванных из родных семей, из привычного, годами устоявшегося и вдруг нарушенного домашнего уклада; к ним пришло ощущение присутствия мамы под боком. Стало чисто, наметился уют с расшитыми салфеточками, с занавесками на окнах, из углов исчез мусор, не залеживалась немытая посуда. Пропал запах плесени, слежалости. Нашими соседями по коммуналке были мальчишки лет по 17-20 с Украины, где они, ещё подростки, в страхе пережили при немцах войну; высылка на Урал явилась своеобразной платой за страх – в советском варианте.

Особенно привязался к нашей семье Ваня Стадник, сам толком не понимавший, за какие-такие грехи его наказали, пригнав на копейское сиротливое и неприветливое поселение.

Он рассказывал нам о годах, проведённых "під німцем".

В их селе немцы не задержались: пришли, "навели порядок", назначили старосту и отбыли. Временами наезжали, спрашивали про партизан, получали полагавшийся "оброк". Инспекционный отряд возглавлял немолодой офицер, Herr Kurt, явно тяготившийся возложенными на него карательными обязанностями.

Уже после ухода немцев узнали сельчане, что в хлеву у старосты нашли приют две еврейские девочки. По селу и раньше ходили слухи, толком, однако, никто ничего не ведал, не знал, да это и для себя спокойнее было – не знать и не ведать.

При очередном экспедиционном визите Herr Kurt вызвал старосту к себе. Перед офицером сидел бывший председатель теперь уже несуществующего колхоза.

– Dieser Mensch, – указал немец на председателя, – сказат ти прятат zwei Juden, два жиди. Oder drei. Zwei, два, – он поднял руку с растопыренными пальцами. – Или три. Aber ich glaube ihm nicht. Ти поньят? Я нье фьерью. Ти может gehen, пошол.

Можно себе представить, как – ни живой, ни мёртвый – вышел староста из хаты. Ноги не держали его. В голове шумело. Он присел на ступеньку крыльца. Посидел – минуту? час? вечность? В чувство его привёл выстрел, донесшийся из-за двери. И – пугающая тишина.

Как он сбежал с крыльца, как уносили его ставшие бесчувственными, словно две полешки, ноги, – с трудом вспоминал потом. И как очутился в родной хате, и к жинке припал, прижался, и истеричные слёзы свои её подолом утирал, и всхлипы на её отсыревшей груди гасил... – туман в памяти. И смертельный страх.

Бывшего колхозного председателя Herr Kurt пристрелил, как оказалось, за попытку совершить в пьяном виде разбойное нападение на офицера армии фюрера. Собаке собачья смерть...

В сорок четвёртом стало погромыхивать – с каждым днём всё громче и громче, всё чаще и чаще, всё ближе и ближе. Линия фронта подошла почти к околице. "Наші, хвала тобі, Боже."

Отступая, немцы обычно сжигали зерно, корма, расстреливали скот.

Дня за два-три до ухода офицер приехал в село – один, без сопровождения. Никого к себе не вызывал, сам явился к старосте, поговорил с ним и уехал.

Назавтра староста сказал нескольким верным людям:

– Все, що зможете сховати – сховайте, що можна до лісу відвезти – відвезіть. А решту залишьте – для вигляду.

Прибыл отряд, "залишену решту, що для вигляду" – ту самую неприпрятанную и в лес неувезённую малость, оставленную немцам для видимости, – сожгли, постреляли в воздух, пошарили, пошуровали и отбыли – уже навсегда.

– У нас зовсім, можна сказати, не страшно було, – говорил Ваня. – Про інші місця, де німці залишались на довгий час, чував я про жахливі речи, там вони лютували, катували та калічили невинних людей. (Про другие места, где немцы останавливались надолго, слышал я про страшные вещи, там они лютовали, мучили и калечили невинных людей.)

– А девочки? Что стало с девочками?

– Вони спочатку залишились у старости замість доньок, бо їхню родину усю чисто німці знищили. Потім наші повернулись і старосту того повісили. А його родину вислали разом з дівчатками. От як мене. (Вот что рассказал мне Ваня. Остались девочки у старосты в семье вместо дочек, потому что всю их семью немцы уничтожили. А потом пришли наши, старосту повесили, а семью его вместе с девочками выслали.)

Ваня читал нам письма от матери, она просила держать ноги в тепле, чаще писать, не мати нічого спільного з поганими людями – (ничего общего не иметь с дурными людьми) и – "благаю тебе, синку, пильнуй себе, не пий горилку, від неï – саме лихо". У Вани было три старших брата, Павлó, Петрó и Мыкóло, и две младшие сестрёнки со странными именами – Дора и Фира. Про отца он не вспоминал, а мои родители и не спрашивали...

Перво-наперво вокруг стройплощадки возвели забор. Поначалу мы и не знали, кто они, рабочие, которых по утрам привозят под конвоем на грузовиках. Зэки и зэки – обычное дело.

К тому, что на строительных работах заняты заключённые, мы давно привыкли, сторожевые вышки по углам возвышались если не над всеми, то над большей частью строек страны.

Но тут – ни стройплощадки, ни забора, ни вышек, одна большая пустая территория, очищенная от прежних застроек.

Вбили в землю колышки, натянули бечёвки, вдоль них прорыли неглубокую канаву, в ней углубили ямы – для столбов.

Рабочие разговаривали мало. Я проходил мимо них – в школу, из школы, в драмкружок, на музыку, да и просто так крутился – из любопытства. По расслышанным фразам я догадался, что строители немцы, не поволжские, которых выслали в Копейск в начале войны, а взаправдишные, германские. Они иначе выговаривали буквы "r" и "ch": в первой картавили, а вторая звучала почти как русский звук "шь". Такое произношение было непривычным.

– Knabe, ти понимат unsere Sprache (наш язык)? – немолодой немец выпрямился, продолжая стоять в свежевырытой канаве, опёрся о лопату, поднял голову. С неба падал весенний дождик, земля была мокрая, скользкая – ещё не просохла от растаявшего снега; по большеносому костистому лицу землекопа стекали струйки пота, перемешанного с дождём.

– Ja, ich verstehe die Deutsche Sprache (Да, я понимаю немецкий язык), – я постарался и "r", и "ch" выговорить "по-ихнему"; получилось плохо и смешно. Немец, однако, одобрительно закивал и завертел головой, отчего с его носа и подбородка сорвалась вода и полетела в стороны. Он отёр лицо, словно собрал в ладонь и оттянул книзу усы и бороду. Охранники не обращали на нас внимания. Тем не менее другой немец негромко предостерёг:

– Курт, не теряй чувства меры. Не стоит их дразнить.

Курт кивнул, совсем по-русски поплевал на и без того мокрые от дождя ладони, потёр их одна о другую и взялся за черенок лопаты. Теперь он работал молча, не подымая головы и не распрямляя спины. Я постоял, глядя на мокрых, мерно машущих лопатами людей.

Дождь усиливался, охранники натянули на головы капюшоны.

Ваня лежал на койке – одетый – поверх байкового одеяла, лицом к стене, и читал. Он вообще много читал.

– Вань, – позвал я.

– Чого? – нехотя откликнулся Ваня, не отрываясь от книги.

– Там на стройке немцы работают.

– Ну, тай що? Чи я німців не бачив?

– Военнопленные. Одного Куртом зовут, как того вашего.

– Та що й з того? Вони усі – хто Фриць, хто Курт. А Иван – то й зовсім у них: Johann!

– Выйди посмотри, может это он.

– Ні, не хóчу. – Он так и лежал, лицом к стене, с книгой перед глазами. Его носки покрывала густая сетка маминой штопки: новые носки покупать было дорого, и мама по вечерам натягивала на перегоревшую лампочку и штопала папины и мои, а попутно и Ванины носки.

Ваня полежал некоторое время спиной ко мне, потом повернулся и сел, снайперски попав ногами в калоши, дежурившие, вместо домашних тапок, у койки. Встал, дошаркал до тумбочки, вынул буханку.

– Спробуй йому передати, – сказал он, на меня не глядя. – Там, в тих бараках у них з харчами, мабуть, не густо. А той він Курт чи не той, яка різниця, людина – і все.

Он наклонился и вынул из тумбочки свёрток, развернул просаленную бумагу, ножом отполовинил шмат пересыпанного крупной солью шпига, присоединил к хлебу и завернул всё в газету.

– Ти не помітив, він часом не припадає на ліву ногу? – спросил Ваня. Спросил между прочим, без видимого интереса. – Він був поранений – у коліно. Нога в нього не гнулася...

Я вышел. Сгущались сумерки. Похолодало.

Немцы работу уже закончили и молча строились в колонну по четверо в ряд. Я стал высматривать "моего" немца.

– Knabe! – позвал он из колонны и помахал мне рукой. – Мальчик!

Охранник заметил моё приближение.

– Нельзя, нельзя! – закричал он простужено. – Пацан, куда ты! Да я ж пристрелю тебя! – Его перемазанные жирной грязью сапоги скользили, он несколько раз чуть не упал, но удержался на ногах и бежал, бежал ко мне, и всё не мог добежать. – Нельзя, тебе говорят! Пацан!

Я торопливо сунул Курту пакет, газета вмиг намокла под дождём. В темноте охранник ничего не разглядел, прекратил крик и вернулся в голову колонны.

Ваня, шлёпая калошами, ходил по кухне. Мы были дома одни.

– Ну? – спросил он равнодушно, словно немец его совсем не интересовал. – Виддав? (Отдал?)

– Ага. Их уже построили. Там темно, ничего не видно.

– Ну, та й Бог з ним. Ты більше до них не ходи, до добра це не доведе...

Сказал хрипло, словно у него вмиг пересохло горло. Повернулся и пошёл в свою комнату. Скрипнула койка.

Дверь осталась приоткрытой. Я видел в её проёме: Ваня сидел, сгорбившись, уперев локти в колени и утопив лицо в ладонях.

В проходной кухне мы прожили ещё две зимы, но без Вани. Он стал замкнутым, почти не разговаривал и очень торопливо уволился, перешёл работать на шахту; там, в посёлке, и общежитие получил. Нашу семью он избегал.

Курта я несколько раз видел. До тех пор, пока не поставили забор, он окликал меня: "Guten Tag, Knabe!" – "Добрый день, мальчик!" Я помахивал ему рукой. Раза три или четыре, когда ни отца, ни мамы не было дома, я отрезáл от буханки большой кусок, разрезáл пополам, напихивал сливочного масла и, сжав обе половинки, завернув бутерброд в газету, перекидывал немцу. "Danke schön, Knabe!" – доносилось до меня. – "Большое спасибо, мальчик!" А родители мои, всегда недовольные отсутствием аппетита у их чада (еврейские папа с мамой!), стали вдруг отмечать, что мальчик растёт и стал лучше есть.

Потом привезли доски и брёвна, забор вырос за один день. Теперь грузовики с рабочими стали въезжать в ворота, охранники вскарабкивались на вышки и маячили там весь день. Вечером ворота распахивались, и грузовики с рабочими выезжали с территории стройки. Конвойные занимали места в кузове.

Иногда немцы пели хором. Их песни были мажорные – это я мог определить, занятия в музыкальной школе не прошли без пользы.

Дальше было много чего. Менял школы, уехал учиться в Свердловск. Там на улицах было много светящихся фонарей и очень много красивых женщин. Фонари меня уже не поражали, а женщины волнуют до сих пор.

В 1971 году я навсегда распрощался с Россией. В 72-ом ко мне в Израиль приехали из Копейска родители. Отец, после четырнадцатилетнего паралича, поднялся вдруг на ноги и пошёл. К нему вернулась речь. Он выходил с палочкой из дома, гулял, съездил в Иерусалим к Стене Плача и там действительно поплакал. Умер он в 1979 году, мама умерла ровно через год после него. Оба покоятся на кладбище в Беэр-Шеве – да будет Святая Земля им пухом.

Вот и всё. Почти всё.

Воспоминание шестое –

Германия, Романтическая дорога

В 1984 году некий гражданин Государства Израиль приобрёл авиабилеты Тель-Авив (Лод)–Мюнхен–Тель-Авив, оформил необходимые страховки, заказал авто и ринулся в дальний путь. Гражданину шёл сорок восьмой год.

К тому времени он, т.е. я свободно изъяснялся на иврите; русский оставался моим родным языком; идиш, на котором дома разговаривали мои родители, я понимал, но говорить стало трудно: настырный иврит вытеснял знакомые с детства слова на "мамэ-лошн". Немецким, родным языком сосланных в Копейск поволжских немцев, я не пользовался более трёх десятков лет.

В Германии, после двух-трёх попыток, я по-немецки как-то заговорил.

Мюнхенский аэропорт – большой, людный, деловой. Я прошёл досмотр, получил чемодан и ключи от моего (на один месяц) "Ford-Sierra 1600" и направился к справочному бюро – попросить направление в гостиницу на одну ночь. Назавтра предполагалось посещение Дахау, а дальше путь лежал на север – вдоль Romantische Straße.

Негромко беседуя по-русски с моей попутчицей, я спокойно выстоял длинную очередь к окну "INFORMATION". Затем перешёл на немецкий (русский немецкий, с твёрдым "r" и чётким "ch"): не будет ли госпожа (Frau) так любезна...

Я не закончил фразу, не успел. Госпожа (Frau), высокая молодая крашеная блондинка, повернулась ко мне широкой плоской спиной и чётко, на баварском немецком (картавое "r" и шипящее "шь" вместо "ch") сообщила, что для господина (в слове "Herr" протяжное, злобно булькающее "r") у неё ничего нет.

– Я ещё ничего у Frau не просил, – возразил я.

– Ich sage noch einmal, – чётко произнося слова и продолжая стоять спиной ко мне, проговорила Frau, – für Ihnen habe ich gar nichts (т.е. "повторяю: для Вас – в чрезвычайно вежливой форме, с подчёркнуто заглавной буквы – у меня ничего нет").

Удивительно, насколько мы, граждане Государства Израиль, узнаваемы, мы почти меченые, как атомы в научном эксперименте. В Амстердаме, в кафе, ко мне подошла израильтянка и без обиняков начала разговаривать на иврите. На моё недоумение она ответила: "Сразу видно... И сумка у тебя израильская, взгляни на пряжку."

Пряжка как пряжка: медная, блеск потускнел, её с расстояния в полметра и не разглядишь.

В Турции, не помню, в каком городе, на большом и по-восточному шумном базаре, ко мне обратился местный житель; на сносном иврите, очень вежливо (хоть и на "ты", и без заглавной буквы – обращения "Вы" в обыденной речи в нашем древнем языке не существует) он спросил, не заинтересован ли "мой господин" ("адони") в приобретении изделий из натуральной кожи, которые изготовляет его фабрика, находящаяся в нескольких минутах пути отсюда.

– Но как?.. Но почему ты заговорил со мной на иврите? – спросил я, недоумевая.

– На каком же языке я должен разговаривать с израильтянином? – резонно, по-еврейски вопросом на вопрос, ответил турок.

И так везде. И всегда. Вот уже несколько тысячелетий – мы узнаём друг друга, нас узнают другие, не всегда, к сожалению, друзья...

А тогда в Мюнхене я обошёлся без услуг Frau из справочного бюро аэропорта.

Ранним утром мой (на ближайший месяц) "Ford-Sierra 1600" мчался по шоссе Мюнхен-Дахау. Мы покинули стремительный Autobahn; началась просёлочная дорога (великолепный скоростной асфальт!), потом выстлался добротно уплотнённый грунт, и мы въехали в сосновый лес. Пахнýло хвоей, закружилась голова: детство, исцарапанные о сучья и ветки ноги, и руки, и живот, и спина, барахтанье в сочной, высокой – по колено – траве, походы по ягоды, дикая вишня, дикая девчонка, губы пахнут хвоей, травой и вишней, гроза – молния, гром и ливень, бурный, нескончаемый водяной обвал, и вдруг – солнце из-за тучи за сеточкой ещё пытавшегося быть, но уже обречённого на небытие дождя.

Всё это промелькнуло не мыслью, не воспоминанием – мгновенной ассоциацией, как перед смертью или в момент наивысшего счастья.

Хорошо, что сосновый тот лес был – до Дахау. Иначе... как не свихнуться от всего увиденного в лагере!

Мы прошли по музею, мимо нар и мимо печей крематория, вышли наружу, миновали бараки. Внезапно – русская речь, тогда, в 1984-ом, явление редкое до чрезвычайности. Трое: мужчина и две женщины.

– Вы откуда?

– Из Ленинграда.

– Из Еревана. А вы?

– Мы не из Союза.

– Откуда же русский язык?

– Да вот так... разговариваем.

– Нравится?

– Что – нравится?

– Ну, язык. Нравится – говорить по-русски?

– А-а, по-русски? Ничего, красивый язык. Выразительный.

– А в Союзе бывали?

– В Союзе? Давно.

– Не тянет?

– Не-а.

– Странно.

– Почему – странно?

– Да потому что страна у нас замечательная. Самая замечательная в мире.

– И самая свободная в мире.

– Да, и самая свободная. Вы что, не согласны?

– А вы? Вы сами-то – согласны?

– А почему бы и нет!

– Да потому что она, как раковая опухоль: весь мир уничтожит и сама с ним погибнет.

Ленинградка стала в позу и продекламировала:

– Россия – это всё! Не будет России, ничего не будет.

– Вот-вот, и я про то же...

Моя попутчица тянула меня за рукав:

– Оставь их. Несчастные люди. Они должны так говорить, ведь они ещё раз захотят поехать.

– Вот-вот, вернутся к себе и друг на друга доносы в партком строчить будут.

Я расстался с советскими туристами, мучимый ощущением невысказанности, недоговоренности.

Через пару недель мне представилась возможность довести начатый спор до завершения.

Узенькая улочка Зальцбурга. Впереди группа человек из двадцати; доносится русская речь. "Мой час настал!" – чувствую я, пристраиваюсь к хвосту группы и, ни к кому не обращаясь, произношу – в небо – ту же самую фразу:

– А вернутся к себе и друг на друга доносы в партком строчить будут.

Говорю громко, внятно, но, одновременно, вполголоса, как бы обращаясь к самому себе. Готов к враждебной реакции, мысленно делаю стойку, весь внутри – гончая на охоте.

Вот самая крайняя, ближайшая ко мне туристка оборачивается... (сейчас, сейчас начнётся!), я вижу перед собой её чуть-чуть среднеазиатские глаза (хороша, чертовка!..), чуть-чуть чрезмерно накрашенные губы – расплывающиеся в приветливой улыбке (гав-гав! – осечка...). Растерянно спрашиваю, нарушая собственную заготовку:

– Вы... откуда?

– Мы-то? Мы из разных мест. Из Нетании, из Нагарии, из Рамат-Гана, из Эйлата.

Родные вы мои! Сразу – объятия, расспросы, выяснение здоровья общих знакомых. Маленькая страна, все – если не родственники, то соседи, однополчане, сослуживцы...

Но это ещё будет – в Зальцбурге, до которого нужно доехать.

А пока, пока мы делаем правый поворот и въезжаем на Romantische Straße. По обе стороны дороги расстилается старая добрая матушка-Европа, городки средневековой Баварии, германские крепости, зáмки, пивные, кирхи, плацы, ухоженные поля, облачное с просинью небо, жизнь-труд, жизнь-война, жизнь-праздник, жизнь...

Обедали мы в придорожном ресторанчике. Недорого, чисто, обильно, вкусно. Хозяйка, расторопная молодая немка, трудится на раздаче и у кассы, хозяин, её муж, обходит столики, принимает заказы, приносит и ставит перед посетителями тарелки с аппетитно разложенными снадобьями-натюрмортами, постоянно что-то весело напевает – высокий парень, узкий в бёдрах, широкий в плечах, густые вьющиеся чёрные волосы падают на спину, прикрывают лопатки.

– Вы русские? Люблю русских! "Не слисни в саду дази со-ра-хи!"

– Нет, мы не русские.

– А... мне показалось, что... Разве вы разговариваете не по-русски?

– По-русски. Но мы из Израиля.

– Из Израиля! – кричит парень. – "Хавва нагила!" – Начинает, пританцовывая, напевать: – "Хавва! Нагила хавва! Нагила хавва!.." – И сам себя перебивает: – "Эвэйну сá-алом алéйхем. Эвэйну сá-алом алéйхем. Эвэйну сá-алом алéйхем. Эвэйну сáлом, сáлом, сáлом алейхéм!" Люблю израильтян! Вы правда – из Израиля? Я грек. Жена немка, а я грек. Вот – женился и поселился здесь. У нас гесефт. Сами видите.

Он убежал и тут же вернулся с графинчиком, поставил его на стол. Стекло сразу запотело.

– Это от меня. Греческая анисовая, "Узо". Чудесный напиток, его боги на Олимпе пьют, оттого наш мир так прекрасно выглядит! Как замечательно – вы из Израиля! В шестьдесят седьмом я был мальчишкой, я за вас молился. Выпейте за мою Грецию!

Анисовая водка покорила меня. С тех пор, вот уже восемнадцать лет, я ей не изменяю. А со временем и обоснование этому моему пристрастию нашёл.

– Вспомните русскую классическую литературу, – говорю я друзьям, угощая их напитком богов древней Эллады. – Что пили русские аристократы, сосланные на Кавказ? Анисовую настойку. Верно? И водочкой анисовой не брезговали. Поэтому теперь, когда пью её, мню себя русским аристократом, сосланным на Кавказ.

В каждом городке, сразу при въезде, нас встречали объявления, написанные от руки: "Zimmer frei", то есть "Имеется свободная комната, добро пожаловать!", и – адрес. К вечеру, когда стемнело и пришло время позаботиться о ночлеге, ни одного такого объявления мы найти не смогли – то ли из-за плохой видимости, то ли все "циммеры" уже разобрали туристы. Мы продолжали путь в полной темноте, что лишало смысла наше пребывание в чужой стране с познавательной и ознакомительной целью. В такой поездке каждый увиденный кустик и каждый услышанный птичий пересвист заранее оплачены и обладают поэтому вполне определённой стоимостью в твёрдой валюте. Неувиденные кустики и неуслышанные трели – увы! – оплачены тоже.

Дорога пошла круто вверх, с обеих сторон нас обступил чёрный лес, фары упирались в стену деревьев и высвечивали повороты.

Неожиданно деревья расступились, разбежались в разные стороны. На поляне стоял одинокий двухэтажный деревянный дом. Над входом – крупными буквами: "PENSION". Ниже – от руки: "50 D.M." – вполне приемлемая цена. В двух-трёх окнах теплилось электричество.

Я позвонил. Послышались чёткие шаги, дверь приоткрылась. Перед нами стоял среднего роста мужчина лет шестидесяти пяти–семидесяти. Полноватое без единой морщинки лицо выскоблено до паркетного блеска; пристальный, холодный, хотя и не враждебный, скорее пытливый, изучающий взгляд; совершенно горизонтальные, как пóлки, широкие плечи. Тёмно-синий костюм, белая сорочка, голубой галстук, седой ёжик.

Хозяин щёлкнул выключателем, над нашими головами вспыхнула лампочка. Мужчина вгляделся в нас, молча распахнул дверь, по-военному развернулся через левое плечо (левый каблук, правый носок) и пошёл по длинному коридору впереди нас. Строевой шаг, ровная спина, выправка. Я прикинул в уме: в сорок первом ему было... между двадцатью двумя и двадцатью семью, самый призывной возраст. На каком фронте воевали вы, Herr Offizier? – захотелось мне крикнуть в спину, в затылок. – Сколько душ загубили, сколько невинных расстреляли, сколько закопали живьём?

Он, выживший, живой, маршировал, маршировал, маршировал впереди меня – к своей конторке в конце бесконечного коридора, а потом я буду стоять перед ним, а он, держа мой израильский паспорт в руке, зарегистрирует меня, неубитого, в книге своих постояльцев. Утром он покормит меня подсушённым хлебцем с маслицем, яичком всмяточку и булочкой с вишнёвым или клубничным джеммом и напоит чашечкой свежего кофе, получит причитающиеся ему 50 D.M., оприходует в бухгалтерском гроссбухе, выпишет квитанцию и пожелает господину туристу из дружественного Израиля приятного времяпрепровождения и хорошей погоды.

– Entschuldigen Sie mich, bitte, Herr Offizier, – сказал я ему в спину и в затылок, – извините меня, пожалуйста, господин офицер, я передумал, я не стану у вас ночевать, я поеду дальше, – и торопливо вышел на свежий воздух.

Километрах в десяти от пансионата нас приютил уютный циммер – в просторном крестьянском доме. Горячий душ, накрахмаленная до жестяной негнучести белоснежная простыня поверх пуховой перины, большие пухлые подушки, пуховое стёганое одеяло, ковровые дорожки на полу, настой свежей травы и дух тёплого навоза – широкой волной в распахнутые окна, а наверху, над нами – далёкие-далёкие звёзды в очистившемся от туч небе.

Спокойной ночи.

Gute Nacht.

Ни средневековых замков не было в этом маленьком населённом пункте, ни музеев, ну, просто никаких достопримечательностей, ради которых стоило тут задерживаться после обильного, от щедрой души завтрака. И всё-таки неудобно: сесть в машину, врубить скорость и умчаться дальше на север по широкой, удобной, роскошной Romantische Straße – к новым местам и приключениям, оставив без внимания приютивший нас тихий баварский городок.

Небольшая очень скромная кирха возвышалась над близлежащими домами посреди площади, вымощенной крупным булыжником.

Мы зашли внутрь. Горели свечи; в высоте, устремлённые к небу (к Небу), светились бледноватые витражи. Тихо, безлюдно, благостно. Мы осмотрели кирху, вышли наружу, зажмурились от яркого света.

У входной двери пожилой бюргер расположился перед матерчатым лотком с разложенными открытками: виды зáмка (в двадцати километрах отсюда), пейзаж (речка, лесок, два рыболова), кирха, ещё кирха, ещё зáмок, ещё пейзаж. Продавец сидел на высоком складном стуле и без всякого интереса взирал на невесть откуда взявшихся туристов.

Мы пересмотрели открытки, выбрали для себя две: местная кирха – на память о пребывании в данной географической точке – и вид с рыболовами – для комплекта.

Отсчитывая сдачу, немец спросил:

– Вы русские?

– Нет, – ответил я, – мы евреи из Израиля.

– У вас акцент, – сказал немец. – Я был в России, я знаю: так разговаривают русские немцы.

– Вы были в России? Где?

– Едва ли вам знакомо это место, провинциальный город на Южном Урале.

– Я хорошо знаю эти места, я оттуда. Помните ли вы, как называется город?

– Я был в России в плену, в лагере военнопленных. Мы строили дома. Город назывался... Копейск. Это недалеко...

– ...от Челябинска, – закончил я фразу.

– Господин бывал в Копейске?

– Да, я закончил в Копейске среднюю школу. Там прошло моё детство.

– О, как интересно! Я никогда не предполагал, что здесь, в Баварии, встречу человека из Копейска! Там проживало много немцев.

– Да, их сослали туда во время войны. Поэтому весь город неплохо говорил по-немецки.

– У них был странный язык. Казалось, что открыли консервную банку, в которой они просидели двести лет. Они сохранили язык двухсотлетней давности. Язык Гёте!

– Естественно. Их предки поселились в России при Екатерине Второй, в восемнадцатом столетии. Императрица Екатерина сама была по рождению немкой.

– Господин интересуется историей?

– Господин интересуется всем.

– Я не хотел бы выглядеть навязчивым, но могу ли я спросить: каков род занятий господина туриста?

Конечно, ему было скучно – вот так сидеть и предлагать случайным прохожим и проезжим открытки с видами, и он обрадовался возможности поговорить, да ещё, можно сказать, с земляком. Я взглянул на часы. Он это заметил.

– О, простите, простите меня, пожалуйста. Я, кажется, заболтался.

– Что вы, что вы... Скажите, как покороче выехать отсюда на север?

– Это очень просто. Вот... – он объяснил мне, как кратчайшим путём попасть на главную дорогу. – Хорошего дня!

Немец помахал на прощание рукой, я махнул в ответ и задал – так просто, между прочим – вопрос:

– А не помните ли вы, мой господин, мальчика, который жил с родителями в доме рядом со строительной площадкой? Он несколько раз подходил к колонне военнопленных и передавал свёртки с хлебом.

– Да, с хлебом. И... с маслом...

– Да, и с маслом. – Да-да, как же, и с маслом, конечно. Я вгляделся в его черты. Большой горбатый нос, скулы, крепкий выпуклый подбородок, выцветшие серые глаза, похожий на правильную перевёрнутую трапецию лоб, густые совсем седые прямые волосы. Проглотив затвердевший воздух и поперхнувшись им, я понизил голос и, словно приобщаясь к тайне, произнёс – полувопросительно-полуутвердительно: – Herr Kurt(?!) Sie(?!) Unmöglich! – Господин Курт(?!) Вы(?!) Невероятно!..

Торговец открытками всё ещё недоверчиво всматривался в моё лицо.

– Es ist… Es ist unmöglich, – наконец выговорил он, соглашаясь со мной. – Это... Это невероятно. Bist du… jener Knabe? (Ты... тот самый мальчик?) Herr, sind Sie jener Knabe, ja? (Господин, вы тот самый мальчик, да?) Sagen Sie: bin ich ein Wahnsinnige? Wirklich? (Скажите: я сумасшедший? Неужели?)

Его губы шевелились, выговаривая бессмысленные и маловразумительные фразы, а глаза недоверчиво окидывали меня всего – с головы до ног.

Кажется, я прежде, чем он, пришёл в себя.

– Курт, как вы жили? Что было потом? Курт!

– Es ist unmöglich, – повторял он. – Это невероятно. Мальчик! Knabe!

Он сидел на высоком стуле, настолько высоком, что ноги его не достигали земли, они покоились на перекладине. Руки он то складывал на груди, то прижимал к сердцу, то обхватывал ими голову...

Я обошёл его лоток, он продолжал сидеть на своём высоком стуле, мы обнялись, он прижал меня к своему плечу и похлопал ладонью по спине. На мгновение мы застыли в объятиях друг друга.

– Viel Glück dir, mein Knabe, – прошептал он мне, когда, наконец, пришла пора прощаться. – Большого тебе счастья, мой мальчик.

И я пошёл, пошёл от него к моему (на ближайший месяц) "Ford-Sierra 1600", который стоял на противоположной стороне площади.

Я уже приблизился к машине, уже достал ключ и наклонился к двери, уже нацелился им в скважину дверного замка; вдруг позади себя я услышал тяжёлое дыхание:

– Knabe!.. Herr Knabe!.. Eine Minute, bitte! (Мальчик!.. Господин мальчик!.. Одну минуту, пожалуйста!)

Я обернулся. За моей спиной стоял Курт. Он пытался справиться с одолевавшей его тяжёлой одышкой и улыбался дрожащими губами. Молчаливое наше стояние друг перед другом продолжалось минуту или две. Наконец, он успокоился, откинулся всем корпусом назад – наверно, он страдал дальнозоркостью и хотел чётче видеть меня, – и улыбнулся так, словно в конце концов, после долгих безуспешных поисков, нашёл заветный элексир вечной молодости, разгадал формулу жизни или, вопреки всем законам природы, изобрёл-таки perpetuum mobile. И он произнёс слова, которые, с трудом, упорно роясь в памяти, извлёк из неё – из сорокалетнего глубинного её заточения – на свет Божий, и словами этими – на русском языке – смог, наконец, как самым заветным, поделиться с мальчиком, с Knabe из уральского города Копейска, и навсегда вручить их ему в знак признательности и любви.

– Х-лепп! – вылепили его губы давным-давно позабытое, утратившее значение слово, обретшее теперь вдруг новый высокий смысл. – Ма-сло! – добавил он, помедлив. И – ещё раз, тихо-тихо: – Х-лепп... Ма-сло...

Курт кивнул и, словно завершив, наконец, выполнение некой важной, а может быть – главной – задачи, отправился через площадь в обратный путь, к своему лотку с открытками. Он шёл, сильно хромая, откидывая левую негнущуюся ногу в сторону и с силой опираясь на здоровую правую.

Воспоминание последнее, седьмое – прощальное

– Прощайте, Курт! – прокричал я ему вслeд. – Leben Sie wohl!

Он не ответил; наверное, не расслышал.


К началу страницы К оглавлению номера




Комментарии:

Старый одессит
Одесса, Украина - at 2012-03-26 20:20:01 EDT
Уважаемый Илья Войтовецкий!
А шейнэ данк за Ваш прекрасный рассказ!
Присоединяюсь ко всему сказанному госпожой
Еленой Сентемон в её комментарии.
Только мне стало жалко того шофера, который перевозил Вашу семью, а затем пьяный некстати вспомнил знаменитую одесскую песенку "Старушка неспеша дорогу перешла...".
Ведь её именно так и надо было петь, за что он и поплатился разбитым носом...
Отличный рассказ!

Елена Сентемон
Житомир, ZT - Житомирская / Zhytomyrs´ka Oblast´, Украина - at 2012-03-26 17:33:03 EDT
Когда я слышу прекрасную музыку, я обязательно вижу перед собой танцующую пару. Когда я читаю рассказ, повесть и, кажется, вижу героев и обстановку и даже как бы слышу их голоса, то, наверное, это можно назвать настоящей литературой. Я прочла Ваше произведение на одном дыхании. Спасибо Вам за давно не испытанное мной ощущение тихой радости от соприкосновения с настоящим, не выдуманным, от сердца и потому проникающим в душу.





_Реклама_