©"Заметки по еврейской истории"
октябрь 2014 года

Николай Овсянников

Николай Овсянников

Миша Гордон: путь в социализм


  

Когда четверть века назад, перечитав «Доктора Живаго» в первом советском книжном издании (М., “Советский писатель”,1989), сразу вслед за ним я проглотил небольшое Послесловие Е. Б. Пастернака, лишь одно место в этом увлекательном эссе резануло как-то по-советски. То было оценочное суждение о Первой мировой войне, до ясного осмысления которой пишущий эти строки был еще далек. Впрочем, и сам Евгений Борисович, предваряя свое высказывание обращением к начальному периоду христианства, заострил внимание на жертвах, не доступных разумному пониманию. В самом деле, исторические явления, сопровождаемые миллионами жертв, постигать и оценивать – дело куда как не простое. Тем не менее, в своем суждении автор был достаточно жесток: “Мировая братоубийственная война, фарисейски развязанная империями Европы якобы в защиту малых народностей, стала началом разрушительных событий, поставивших человечество перед перспективой всеобщей гибели”.

Теперь, перечитывая эти строки, готов подписаться под каждым словом. Пожалуй, я бы даже “усилил” их, подчеркнув особую ответственность одной из империй, громче других кричавшей о малых народностях как накануне войны, так и на всем ее протяжении, но при этом  не принесшей им ничего, кроме новых форм насилия, разжигания национализма и разрушения жизненного пространства. Тем более что и в романе «ДЖ» Первая мировая война показана через восприятие лишь одной из сторон – той самой «защитницы».

        Однако, как она показана? Так ли, что читатель мог самостоятельно, без подсказки автора Послесловия, прийти или хотя бы немного приблизиться к его оценке? Притом, что сама оценка была крайне важна для понимания последующих событий романа. Недаром ведь и Евгений Борисович совершенно справедливо, сразу после слов о Первой мировой, написал: “В ходе этих лет мало кому удалось остаться верным жизнеутверждающим положениям своей юности в их свободном, естественном развитии”. Действительно: даже ближайшему другу героя Мише Гордону, посетившему Юрия Живаго на фронте и за несколько дней увидавшего там полный набор кровавых ужасов и человеческих страданий, этого не удалось. 

        При рассмотрении вопроса об изображении Первой мировой в «ДЖ» крайне важен временной и географический выбор, сделанный автором, поскольку военным эпизодам (включая относительно мирную ночную беседу друзей и большой госпитально-тыловой эпизод) отведено лишь семь небольших главок - около 17 стр. текста. При этом Пастернак выбирает крайне сложное для русской армии время – «бабье лето» (очевидно, сентябрь) 1915 года, когда практически на всех фронтах произошел перелом в пользу противника. Русские повсеместно и с большими потерями отступали. Но тем самым в глазах неискушенного наблюдателя они оказывались в морально выигрышном положении теснимых и уничтожаемых жестоким врагом защитников тех самых малых народов (ср. мирный аналог: гонимые за правду), из-за которых все как будто бы и началось. Пастернак нигде прямо не пишет об этом, но пронизанные сочувствием к своим (“…одно из наших соединений удачной атакой…”) и ненавязчивым патриотизмом военные сцены при всей их жестокости оставляют впечатление высокой жертвенности, т. е. фактической моральной правоты русских, готовых “голыми руками тащить из его (раненного товарища.  Н. О.) щеки эту страшную железную занозу”. Посланную и в итоге лишившую простого русского солдата жизни наступающими немцами. Да и могло ли быть иначе: в этих сценах мы не видим ни одного жестоко изуродованного или убитого австрийца, немца, даже мирного жителя.

        Как раз о мирном жителе пора вспомнить, переходя к географии военных сцен «ДЖ». Это Восточная Галиция, в течение многих веков входившая в состав Австро-Венгрии. Русские войска вступили на территорию этого государства летом 1914 г., заняв Восточную Галицию и часть австрийской Польши. Россия намеревалась аннексировать эти обширные территории, притом, что они были населены отнюдь не русскими и уж тем более не православными людьми, в подавляющем большинстве лояльными австрийским властям. Так что, если не смотреть на ситуацию с государственно-патриотической точки зрения, сомнительной даже для многих российских современников событий, следует признать, что русские войска находились в Галиции в качестве оккупантов.

Австро-германское наступление в мае-июне 1915 года (Горлицкий прорыв) вынудило их оставить Галицию. “Опыт первой (вторая была в 1916-17 гг. Н. О.) оккупации Галиции в  1914-1915 гг., - пишет видный отечественный историк Алексей Миллер*, - вызывал по меньшей мене тревогу. В политике по отношению к галицийским русинам (народности, в языковом и этническом отношении наиболее близкой к русским. Н. О.) военные и гражданские власти, а также представители православной иерархии демонстрировали не только отсутствие какой-либо координации между собой, но даже стремление подорвать линию, проводившуюся другими ветвями администрации. Во многом эта ситуация была вызвана отсутствием сколько-нибудь ясных политических директив центра. В целом власти склонялись к тому, чтобы трактовать местное население как русских, воспринимая униатскую церковь и украинскую идентичность как нечто наносное, поверхностное, навязанное Веной, Ватиканом и поляками, поддержки среди местного населения не имеющее и потому легко устранимое после установления русской власти. Эти представления повлекли за собой открыто репрессивную политику в отношении украинского языка и униатской церкви, что вызвало резкий рост антирусских настроений среди местных украинцев”.

Не оправдала себя ставка на привлечение на свою сторону местных поляков, которым в качестве приманки обещалось присоединение западной части Галиции к Царству Польскому, правда, под российским скипетром. Польские подданные трех  империй, воевавшие по обе стороны фронта, а таковых было более 2 млн., оставались лояльны своим властям. Но более всего проблем, как ни странно, доставляли русским военным и административным властям мирные евреи, составлявшие значительную часть населения Галиции. 

        Видный британский исследователь судеб восточноевропейского еврейства Джон Клиер пишет**, что «злым гением» еврейского населения охваченных войной территорий, “определявшим на раннем этапе стратегию военных действий, был начальник штаба генерал Н. Н. Янушкевич, демонстрировавший наихудшие из предрассудков как военных, так и политических реакционеров. В частности, он относился с полным равнодушием к страданиям гражданского населения, будь то подданные Франца-Иосифа или Николая Александровича. Это особенно заметно по отношению военных к гражданскому населению Галиции, в особенности к евреям…”

       Стратегия Янушкевича, - продолжает автор, - включала в себя насильственную эвакуацию гражданского населения из зоны боевых действий и тактику «выжженной земли» по мере отступления российской армии <….> Янушкевичу были в особенности присущи все предрассудки относительно евреев, свойственные военным. Предрассудки эти распространялись и на миллионы евреев – российских подданных. И предрассудки немедленно переводились в плоскость практических мер. Он считал евреев нелояльными России и симпатизирующими немцам. Все евреи были потенциальными шпионами, готовыми собирать сведения и передавать их врагу. Евреи были дельцами, готовыми воспользоваться условиями войны, с тем чтобы эксплуатировать как солдат, так и гражданских. С учетом этих соображений евреев нельзя было оставлять в зоне военных действий – всех евреев следовало удалить из прифронтовой полосы, и чем дальше в тыл, тем лучше. Таким образом, отношение к евреям было таким же – если не хуже – как к российским подданным немецкого происхождения”.

Подозрительность военного командования создавала вокруг евреев  совершенно невыносимую  атмосферу. Ее самым ярким символом стала практика взятия в заложники видных представителей общин. “В случае предполагаемой измены «евреев» эти заложники подлежали казни через повешение. Евреев-заложников часто отправляли в тыл по этапу. Евреи подвергались тотальному выселению с первых дней войны. Еврейскому населению целых губерний в черте оседлости было приказано эвакуироваться в тыл”.

Ответственными за выполнение этих и других жестоких мер по отношению к гражданскому населению в целом и евреям в частности становились в основном казачьи отряды. На заседании Совмина 4 августа 1915 г. военный министр А. А. Поливанов заявил: «Не надо упускать из вида еще и то современное обстоятельство, что казачьи отряды являются главными исполнителями приказов генерала Янушкевича о спасении русской армии от еврейской крамолы». “Военная неразбериха, - продолжает Дж. Клиер, - создавала прекрасные условия для раздувания подозрений и обвинений против евреев в подрывной деятельности, столь разнообразной, как передача сигналов врагу с помощью ветряных мельниц, поджог собственных домов для сеяния смятения и паники, проведение подземных телефонов к врагу и даже укрытие немецких войск в картофельных погребах <…> Рассказы современников, будь то евреи или неевреи, весьма определенно описывают тех, кто нес ответственность за насилие против евреев, спровоцированное этими обвинениями: это были «солдаты и казаки», последние в особенности”.

Произвол по отношению к гражданским лицам, - пишет автор в другом месте, - которым были отмечены действия военных в прифронтовой полосе, давал обширные возможности для злоупотребления такими мерами, как конфискация, взятие заложников и принудительные выселения, и исполнение именно этих обязанностей чаще всего поручалось казакам <…> Конфискация легко превращалась в вымогательство и воровство. В то время как солдаты часто платили за товары, приобретаемые у евреев, казакам был свойственно брать то, что им хотелось, сопровождая свои действия призывом ко всем делать то же самое. Подобные действия имели место при активной или пассивной поддержке казачьих офицеров”.

Даже из изложенного (притом, что мы не касаемся такого страшного и, к сожалению, широко распространившегося в 1914-15 гг. в прифронтовой полосе явления, как погромы гражданского населения) ясно, что описанная Пастернаком сцена издевательства казака над стариком-евреем была одной из самых невинных картинок, которые он мог бы наблюдать, окажись на месте событий вместе со своими героями:

В одной из деревень, мимо которой они проезжали, молодой казак при дружно хохоте окружающих подбрасывал кверху медный пятак***, заставляя старого седобородого еврея в длинном сюртуке ловить его. Старик неизменно упускал монету. Пятак, пролетев мимо его жалко растопыренных рук, падал в грязь. Старик нагибался за медяком, казак шлепал его при этом по заду, стоявшие кругом держались за бока и стонали от хохота. В этом и состояло все развлечение. Пока что оно было безобидно (очень характерно звучит это «безобидно»; безобидно для кого? Н. О.), но никто не мог поручиться, что оно не примет более серьезного оборота. Из-за противоположной избы выбегала на дорогу, с криками протягивала руку к старику и каждый раз вновь боязливо скрывалась его старуха. В окно избы смотрели на дедушку и плакали две девочки.

Ездовой, которому все это показалось чрезвычайно уморительным, повел лошадей шагом, чтобы дать время господам (Живаго и Гордону. Н. О.) позабавиться. Но Живаго, подозвав казака, выругал его и велел прекратить глумление.

- Слушаюсь, ваше благородие, - с готовностью ответил тот. – Мы ведь не знамши. Только так, для смеха”.

Любопытно, что всю оставшуюся дорогу Миша Гордон, которого это бесчеловечное глумление должно, казалось бы, глубоко возмутить и как христианина, и как соплеменника бедного «патриарха», никак не высказывается по поводу увиденного. Его упорное молчание вынуждает Юрия Живаго “ввиду их собственной деревни” высказаться самому, причем то, что он говорит, звучит как вызов отмалчивающемуся другу:

- Ты едва ли представляешь себе, какую чашу страданий испило в эту войну (напомню, что длится «эта война» чуть больше года. Н. О.) несчастное еврейское население. Ее ведут как раз в черте его вынужденной оседлости. И за изведанное, за перенесенные страдания, поборы и разорение ему еще вдобавок платят погромами, издевательствами и обвинениями в том, что у этих людей недостаточно патриотизма. А откуда быть ему, когда у врага (австрийских и немецких властей. Н. О.) они пользуются всеми правами, а у нас подвергаются одним гонениям. Противоречива сама ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое”.

Однако и на этот раз ученик философствующего христианина Николая Николаевича, выпускник Московского университета, слушавший лекции по богословию и подумывавший о духовной академии, Миша Гордон молчит. Неужели так подавлен увиденным, что и говорить не в состоянии?  Отнюдь.  Вскоре мы узнаем, что, согласно его убеждениям, сам по себе факт издевательства казака-оккупанта над мирным стариком-евреем бессмысленен. Для того чтобы он приобрел значение для человека, его надо наполнить христианством, мистерией личности. А вот что мы слышим после «наполнения»:

Национальной мыслью возложена на него (еврейский народ. Н. О.) мертвящая необходимость быть и оставаться народом и только народом в течение веков, в которые силою, вышедшей некогда из его рядов, весь мир избавлен от этой принижающей задачи (т. е. быть и оставаться народом – самим собой – принижающая задача? Н. О.) Как это поразительно! Как это могло случиться? Этот праздник, это избавление от чертовщины посредственности, этот взлет над скудоумием будней, все это родилось на их земле, говорило на их языке и принадлежало к их племени (говоря «их», Гордон, конечно же, акцентировал свою, христианина, непричастность к критикуемому «племени». Н. О.) И они видели и слышали это и это упустили? Как могли они дать уйти из себя душе такой поглощающей красоты и силы, как могли думать, что рядом с ее торжеством и воцарением они останутся в виде пустой оболочки этого чуда, им однажды сброшенной. В чьих выгодах (а вот и он - так знакомый нам поиск того, «кому это выгодно»! Н. О.) это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному обращению! (Еще один характерный признак наступающей эпохи: а мужчины-то куда делись, уж не им ли за все отвечать? Н.О.)  Отчего так лениво бездарны пишущие народолюбцы всех народностей? (Удивительны эти приемы, словно заранее взятые напрокат из приближающихся революционных диспутов: еврейский народ превращается в одну из мелких «народностей», заступиться за которые готовы лишь какие-то бездари. Н. О.) Отчего властители дум этого народа (так все же народа? Да и «властители дум», оказывается, у него есть. Н. О.) не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и пронизывающей мудрости? Отчего, рискуя разорваться от неотменимости своего долга, как рвутся от давления паровые котлы, не распустили они этого, неизвестно за что борющегося и за что избиваемого отряда? Отчего не сказали: «Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира. Вы именно то, чему вас противопоставляли самые худшие и слабые из вас».” (Так и хочется спросить: а чем же все это время занимались самые худшие и слабые из вас? Н. О.)

Поставив эту жирную точку в своем обвинительном заключении, Гордон, как видим, не ответил ни на один из вопросов друга: почему у одних христиан (немцев и австрийцев) евреи «пользуются всеми правами», а у других (россиян) «подвергаются одним гонениям»? В чем «основа» этой ненависти? Почему раздражает «то, что должно было бы трогать и располагать»? Не отвечает на них и автор романа. А вопросы-то, надо признать, не простые и не теряющие с годами актуальности.

Ищущему ответы читателю не остается ничего другого, как находить иные источники информации. Не забудем, однако, что работа над «ДЖ» завершалась в середине 50-х гг., и предназначался роман отнюдь не неведомым грядущим поколениям, а советским людям послесталинской эпохи, в значительной мере отравленным ядом двух послевоенных кампаний и далеко не мягким хрущевским антисионизмом. В стране действовала одна из самых жестоких цензур, а «еврейский вопрос» всегда был одной из самых закрытых тем. Таким образом, на «иные источники» рассчитывать не приходилось. Мысли Гордона о благотворности полной ассимиляции евреев, хотя и были сродни марксистским и прочим социалистическим предшественникам большевиков наподобие Германа Когена, оказались слишком густо замешаны на идеях своеобразно понятого христианства, чуждых и малопонятных советскому человеку. Но главное, они скорее уводили от ответов на вызовы реальности, чем облегчали их поиск. Однако и свободное от философствований Гордона, идущее от сердца христианство Юрия Живаго тоже вряд ли могло помочь ему (советскому человеку), десятилетиями закаляемому в борьбе с идеализмом и религиозным дурманом, привыкшему получать на всȅ простые и однозначные ответы.

Если такими сложностями оборачивалось восприятие поднятой в романе темы антисемитизма, в общем-то, побочной для общей темы Мировой войны, что же тогда говорить о понимании пастернаковского отношения к самой войне. Между тем, у него была отличная возможность высказаться по этому вопросу устами любимого героя. “В течение этих дней (времени нахождения Гордона рядом с Живаго во фронтовых условиях. Н. О.) они переговорили обо всем на свете. Гордон знал мысли приятеля о войне и о духе времени”. Но почему-то с нами этими мыслями автор не делится. Нельзя же считать таковыми то, “с каким трудом он (Живаго. Н. О.) привыкал к кровавой логике взаимоистребления, к виду раненых, в особенности к ужасам некоторых современных ранений…” и следующие затем медицинские подробности.

Попробуем, однако, пойти от использованного автором по отношению к такому эмоционально окрашенному существительному, как «взаимоистребление», холодноватого слова «логика».  Ведь если происходящее логично, т. е. с объективной неизбежностью вытекает из суммы предшествующих фактов и обстоятельств, то отдельно взятый участник этого взаимоистребления (тот же военврач Юрий Живаго, излечивающий раненых бойцов, через какое-то время вновь отправляемых на бойню) лично не может быть за него ответственен. Как можно противостоять логике событий? Однако Юрий Живаго не только не противостоит ей – судя по всему, он не видит в происходящем ничьей вины, поскольку не видит ее даже со стороны одной из главных фигур, развязавших это «взаимоистребление». Рассказывая Гордону о посещении Николаем Вторым воинской части, к которой он был прикомандирован, Живаго находит для царя лишь слова жалости и сочувствия. Оказывается, его, царя, «слабостью» некие силы «казнят и милуют, вяжут и решают». И вот теперь, перед простыми солдатами, которые завтра отправятся на убой в никогда не принадлежавшие этому царю австрийские Карпаты, “он был по-русски естественен и трагически выше этой пошлости” (под «пошлостью» подразумевалось поведение его кузена Вильгельма, в аналогичной ситуации якобы произнесшего: «я, мой меч и мой народ…или что-нибудь в этом духе» Н. О.)

При этом больше всего Юрию Живаго не нравится поведение военных журналистов. Оказывается, они, подавая читателям «факты», не вносят в них “чего-то своего, какой-то доли вольничающего человеческого гения, какой-то сказки”. Кáк наблюдаемое Живаго взаимоистребление может превращаться в журналистскую сказку, все мы отлично знаем. Зато слушающий его Гордон реагирует на слова друга с поразительной поспешностью, будто он только и ждал его слов о «вольничающем гении» и «сказке»: “Поразительно верно. Теперь я тебе отвечу по поводу сцены, которую мы сегодня видели”. Гордон имеет в виду не вызвавшее с его стороны никакой реакции глумление казака над старым евреем (притом, что говоря о нем много часов спустя, он называет его простейшей низостью, по поводу которой бьют по морде). Увы, удар по морде оказывается такой же сказкой вольничающего гения, как и его христианское объяснение «необъяснимой» ненависти к евреям.  Притом что и оно, объяснение, не вызывает со стороны его друга Живаго никаких возражений. Так идущее из души немудреное христианство Живаго неожиданно примиряется с холодноватым христианским философствованием Гордона: их соединила нелюбовь к фактам, не наполненным «мистерией личности».

Небезынтересно в этой связи посмотреть, чтó за мистерия наполняла для молодого Пастернака факт начавшейся в августе 1914 г. мировой бойни. Уже в ноябре он отдает Маяковскому, личностью и творчеством которого захвачен (не этой ли личности принадлежала интересующая нас мистерия?), в антивоенную подборку газеты «Новь» стихотворение «Артиллерист стоит у кормила», где, по мнению Е. В. и Е. Б. Пастернаков, изображает царя, “ввязавшегося в преступную войну”:

Артиллерист-вольноопределяющийся, скромный и простенький,

Он не видит опасных острогов,

Он не слышит слов с капитанского мостика,

Хоть и верует этой ночью в Бога…

В дальнейшем Пастернак как будто остается верен однажды взятой (не под влиянием ли того же Маяковского?) позиции. Он не только не пытается в каком бы то ни было качестве поучаствовать в низвержении земли в пучину, куда та несется под давлением в миллиард атмосфер, озверев, со всеми батареями, - но стремится даже не замечать этого безумия. Участвует в футуристических альманахах, пишет новеллу «Аппелесова черта», высмеивая свое недавнее прошлое и наделяя изображенную в ней  Камиллу Арденце чертами сестер Синяковых, одной из которых, молодой пианисткой, увлекся зимой 1914/15 г. Он даже пишет посвященную ей сказку «О Карпе и принце Нафталене» (утрачена). В октябре 15-го он посещает в Петрограде Маяковского, пишет стихотворение «Петербург», далекое от реальности военного времени с ее фронтом, приближающимся к столице империи;  тогда же знакомится с Анной Ахматовой. В начале 1916-го он вовсе уезжает на Урал в качестве конторщика химических заводов З. Г. Резвой (Морозовой).  В конце июня возвращается в Москву и часть лета и осени проводит на даче у родителей в Молодях. К октябрю он заканчивает 2-ю книгу стихов «Поверх барьеров», где отдает дань увлечения творчеством английского поэта А. Ч. Суинберна. Сдав рукопись в печать, снова отправляется на Урал, где на химических заводах Ушковых ведет военно-учетный стол и работает домашним учителем в семье директора Л. Я. Карпова. В Москву возвращается, как только узнает о произошедшей в Петрограде Февральской революции. Однако и по прибытии в первопрестольную никакого интереса к происходящему на фронтах Великой войны у него не возникает. Между тем стремительный развал государства происходит именно там. В июне-июле Пастернак пишет «драматические отрывки» из трагедии «Смерть Робеспьера». Тогда же он увлечен двоюродной сестрой своего друга А. Штиха Еленой Виноград, чувство к которой стало содержанием новой книги лирики «Сестра моя жизнь». Приступает к повести «Детство Люверс», посвященной ей же. Октябрьский переворот застает его за этим мирным занятием. Как видим, Первая мировая война после заявленной поэтом в ноябре 1914 г. антивоенной позиции осталась им фактически не замеченной. Остается только гадать, где и у кого почерпнул он материал для ярко реалистичных галицийских сцен «ДЖ».

Но возникает и другой вопрос. Зачем было ему, создавая  род автобиографии, в которой удивительным образом отсутствуют внешние факты, совпадающие с реальной жизнью автора**** (т. е. при выборе сюжетных ходов и исторических событий он никаким образом не был связан с фактами собственной биографии. Н. О.), отправлять героя, являющегося “самым адекватным, самым ясным самовыражением поэта”, в совершенно не известную автору среду, заочно пережить экстремальные условия которой невозможно? Не этим ли объясняется моральный тупик, в котором вместе с Живаго и Гордоном оказывается в оккупированной царской армией Галиции читатель? Он не может принять фатализм героя, относящегося к творимому безумию как чему-то независимому от его воли, что, по выражению Д. Лихачева, “подобно явлениям природы”. Тем более что сам-то автор, как известно, это безумие почти сразу осудил и в дальнейшем всячески сторонился. Юрий Живаго, разумеется, не горит желанием с первых же дней войны отправиться на фронт. Но он не делает никаких попыток (как, например, убежденный пацифист Макс. Волошин или какой-нибудь честный толстовец) воспротивиться этому. Да, он едет туда не убивать, а лечить раненых. Но разве это что-то меняет в принципе? Разве, оказавшись в ситуации, обязывающей его, офицера, встать на защиту тех же раненых, он не станет стрелять во врага? Разве он не является маленькой частицей огромной машины войны, которую сам же называет взаимоистреблением? А как воспринять его оправдательное отношение к человеку, личным решением которого (а отнюдь не каких-то неизвестных, использующих его «слабость») Россия вступила в войну?

Из военных эпизодов «ДЖ» становится ясно: никакой отчетливой позиции ни в отношении Первой мировой в целом, ни русской оккупации Галиции в частности, у его героя не было. Нельзя же считать таковой его непротивление злу, пассивную фиксацию творимых русскими властями безобразий и моральное уравнивание реальных жертв войны (гонимых на убой солдат) с мнимыми (несчастным царем, таким по-русски естественным и трагически возвышающимся над пошлостью). Но ведь подобное отношение к важнейшему событию ХХ века, на десятилетия определившему судьбы половины мира, вложил в своего «автобиографического» героя тот самый автор, который когда-то, в начале мировой бойни, ясно заявил свою антивоенную позицию. Теперь только он был властен отправить своего героя на фронт, чтобы увидеть и пережить его ужасы и в беседе с Гордоном высказаться по интересующему нас вопросу. Не свидетельствует ли это решение умудренного многолетним советским опытом Пастернака о пересмотре собственных взглядов на Первую мировую? Не так ли точно, после резко негативного отклика на большевицкий переворот (стихотворение «Русская революция», 1917), с годами поэт будто перестает замечать его ужасающие последствия, примиряется с действительностью и даже воспевает организатора этого переворота в поэме «Высокая болезнь» (1923, 1928).

Любопытна в этой связи нравственно-политическая позиция в отношении Первой мировой современника Пастернака – выдающегося экономиста и одного из крупнейших мыслителей ХХ века Людвига фон Мизеса.

 Мизес предвидел Первую мировую войну задолго до ее начала. Но в отличие от многих других он ее страшился. Он являлся лейтенантом австро-венгерской армии, нежно любил свою страну, но он не был шовинистом и презирал милитаризм с этатизмом, которые втягивали весь континент в катастрофу <…>. Правящая философия восхваления государства под личиной патриотизма сделала основания ее непререкаемыми.

После войны Мизес напишет об этом подробно (уже в 1919 г. в ст. «Nation, Staat und Wirtschaft. W.: Manz, 1919. - Н. О.) Он объяснит, каким образом война стала следствием поклонения государству, в данном случае - национальному государству. Но сейчас (отправляясь на фронт в Галицию. Н.О.) он считал, что он – еврей-агностик, немец по культуре, [методологический] индивидуалист в науке, космополит в политике и австрийский патриот – должен драться на националистической войне. Австро-венгерское государство было единственной защитой от русских орд (вспомним замечательные казачьи отряды из ст. Дж. Клиера. Н. О.), готовых вторгнуться в страну и разрушить ее западные свободы. Возможно, эта политическая позиция была противоречивой и анахроничной, но Мизес был убежден, что в этом вопросе у него нет выбора, и сохранил эту убежденность на всю жизнь”.*****

Если же сравнивать отношение к Первой мировой войне Живаго и его друга (не темной ли части души раздвоившего себя в этих образах Пастернака? Н. О.), то позиция сторонящегося Гордона, по крайней мере, внешне последовательна. Он лишь привозит на фронт подарки солдатам и офицерам, участвовать в войне ни в каком качестве он не собирается и при первой же возможности спешит ретироваться. Однако и он, убежденный христианин, обязанный, казалось бы, протестовать против разрастающегося безумия, даже в беседе с другом не дает оценки происходящему, предпочитая туманные рассуждения о «мистерии личности», наполняющей факты смыслом.

Вот с этим-то обезоруживающим живаговским непротивлением, хладно-рассудочным гордоновским христианством и философией, превращающей художника в безличное зеркало, с этой влюбленностью в революционных крикунов и пророков - пошагала русская интеллигенция в социализм. И – что ж удивительного?    в итоге те, кто выжили, утешились: “Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало их (осоветившихся Гордона и Дудорова. Н. О.) и охватывало неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом”.

Наверно, как раз тогда неисправимый кремлевский мечтатель набрасывал замечательную картину коммунизма, при котором, в соответствии с расчетами Партии и Правительства, «будет жить нынешнее поколение советских людей».

 

_____________________________________________________________________

 

Примечания

* А. Миллер. Империя Романовых и национализм. М., 2006

**Здесь и далее цитаты из его ст. «Казаки и погромы. Чем отличались “военные погромы”. В кн.: Мировой кризис 1914-1920 годов и судьба восточноевропейского еврейства. М., 2005    

***Глумление с использованием мелкой монеты, очевидно, было связано с разразившимся в первые годы войны  т. н. «кризисом разменной монеты», в разрастании которого власти обвиняли евреев, якобы утаивавших мелочь с целью передачи ее врагу.

****Д. Лихачев. Размышления над романом Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго». Опубл. в ранее приведенном изд. «ДЖ».

***** Й. Г. Хюльсманн. Последний рыцарь либерализма. Жизнь и идеи Людвига фон Мизеса. Пер. с англ., М., Ч-ск, 2013.

 


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:5
Всего посещений: 2117




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2014/Zametki/Nomer10/Ovsjannikov1.php - to PDF file

Комментарии:

Элла
- at 2014-11-06 14:51:23 EDT
Вы будете смеяться, но меня этот роман оставил в полном недоумении. Написан прекрасно, но... а что он, собственно, хочет этим сказать? Что смысла в жизни нет и все случайно, кроме постоянного неожиданного пересечения с одними и теми же людьми?