Андрей Черкизов

Слово о Владимире Барласе




         1

         Он начинался для меня несколько раз. Впервые - с разговоров, слышанных в детстве и вовсе не предназначенных для настроенных на волну взрослых шептаний моих ушей-локаторов. Говорили родители; их голоса, клубящиеся, будто пары двух давно уже закипевших чайников, существовали и порознь, не только сами по себе, но и внутри себя, соблюдая, однако, единство речи; подобно тому, как сам по себе существует белый цвет, и он же служит вместилищем спектру. Четкий, чуть грассирующий баритон отца, временами осаживаемый материнским контральто; исповедальный шепот, коммунальный крик, лекторское ровноголосие, командирская четкость- и все это на кухне, по утру выходного дня, вокруг малознакомого для меня сочетания имени и фамилии- Владимир Барлас.
         Вначале был шум; затем его невнятица, похожая на заоконное шорканье машин, разложилась на отдельные реплики, из которых я постепенно усвоил, что существует нечто, мучительно раздирающее двоих. Привыкший к четкости и порядку, к размеренности и ясности во всем, к тому, что Толстой называл "комильфо", отец мой не принимал в Барласе всего: образа жизни, в который не входило органичными элементами хождение на службу, сидение на казенном стуле от звонка и до звонка; и непонятно было, как можно без малого двадцать лет писать одну и ту же книгу, и уж совсем диким казался внешний вид: отсутствие пальто, странненького вида вязаная шапчонка с бретелькой и огромный, напоминающий сшитый и испинатый ногами пацанов футбольный мяч, портфель, перехваченный для страховки чуть ли не бечевкой.
         Семейные разговоры о Барласе возбуждали меня, как возбуждает всякое неведомое, таинственное, существующее в мире лишь в единственном экземпляре.
         И чем больше я вслушивался в споры, ставшие ритуальными, тем все неодолимее тянуло меня к книжке, которая к этой поре несколько лет жила на моей полке.
         Я открыл ее. В правом углу было два посвящения. Одно- типографское, врачу, другое- рукописное, перьевой ручкой, синими чернилами: "Кире, в память о чтениях 48 года". Меня поразил почерк, почерк подростка; буквы немножко прыгали относительно горизонтали, но и были связаны между собой; внутри слов не было пробелов, хотя и не было связующих линий. Почерк острый, как если бы каждую букву составляли из отдельных линий, теперь я подобрал бы слово: "конструктивистский"; но, удивительное дело, буквица, сделанная таким образом, воспринималась как органичное единство ее составляющих, как такое единство, которое только и могло быть создано этим человеком.
         Пристальный взгляд автора на клапане словно запрещал мне мчаться по страницам, "читать сдельно", впрочем, нет, не запрещал и не осуждал, это вообще не было присуще Барласу, а выражал надежду, что я, читатель, с уважением восприму текст, который столь долго писался и обдумывался.
         Это я потом узнаю, какая же мука для него была писать, с каким неистовством фанатика, упрямством геолога, наивностью ребенка он добивался единственно подлинной гармонии слов, такой гармонии, которой только единственной и дано превратить строку в исповедное.
         Собственно, сие касалось всего: будь то книга "Глазами поэзии" или статья об Андрее Вознесенском, стихотворения в прозе или сердитая заметка в "Вопросах литературы" о неудачном издании стихов Пастернака - салатовом томике в "Малой серии".
         Много позже я понял, что для Владимира Барласа литература была единой и неделимой; она не состояла из проходимого и непроходимого, она не состояла из мгновенного и вечного; единый мир, в котором большое и малое - не только соотносимы, не только соразмерны, но и одинаково значимы; более того, иногда малое перерастало большое - нарушая всякие законы перспективы- позже, увидев пейзажи Сарьяна, с их горами на заднем плане, которые как бы на самом-то деле - впереди, будто всадники, оседлавшие землю, я понял: в прозе Барласа живет что-то сарьяновское...
         Пожалуй, я не совсем точен: он не литературу так воспринимал, а всю жизнь - целиком и без изъятия.
         Я вспоминаю рассказ матери, как пацаны - их всех уж нет с нами - Немка, Колька, Володька после школы заводили - не иначе как средневековые турниры во имя Прекрасной Дамы - игрища с проезжающими авто, и Барлас был отчаяннее всех; он чиркал рукой по кузовам, кажущимся мне нынче вовсе не пыльными, как у нынешних авто, а лакированными, черными, мнящими себя если не "ролс-ройсами", то уж представительским фаэтоном - наверное. Так вот, он чиркал рукой по кузовам точнее всех, и не оттуда ли пришли впоследствии к Николаю Тарасову эти строки:


Перемахнув дощатые мостки,
на повороте о коробку дома
зеленой спичкой чиркнуло такси?


         Бесконечно малое...


         Мне приходит на ум "Король Лир", где Корделия, дитя,- величина бесконечно малая, а мир Лира, с его паутиной интриг и космосом страданий - величина бесконечно большая, но это величие низвергнет короля в ад, и это малое сделает Корделию великой в своей целомудренной и всесильной дочерней любви. И оказывается, что малая человечность не так уж мала перед громадой ВЛАСТИ, но великая человечность оказывается бесконечно крошечным перед властью еще более малых величин - и чиркнет по асфальту колесо ражего велосипедиста, и кому, хотел бы я знать, есть теперь дело до соотносимости величин?!


         2

         Особенно я сблизился с Барласом и получил рыцарское право именовать его своим другом весной и летом 78-го года, года, мучающего и терзающего меня и поныне - отблесками воспоминаний, эхом собственных и чужих поступков - "весь мир был со мной в раздоре", тиранил и требовал невозможного: раскаяния, но вот прекрасная частичка этого мира, невзирая ни на что, потянула меня к себе, подчинила огромной силе своего тяготения. Как же я благодарен "Спартаку", что именно в тот год он вылетел из высшей лиги, и как же я благодарен тем, кто закрыл стадион в Лужниках на ремонт, и я стал ходить с Барласом на "Локомотив", напротив моего дома, вначале из чистого любопытства: поглазеть, как на диковинку, на азарт и раж "человека на стадионе", а затем - я уже не мог существовать без этих матчей, без разговоров с Барласом, без его предельного внимания к миру более молодого и не очень удачливого человека.
         Он представлялся мне - и тогда и теперь - "пикирующим самолетиком"- такова была степень его самоотдачи.
         Мне довелось, как и многим, читать рукописи Барласа, и я видел, как мучительно рождается слово, как оно вылезает - единственное - из напластований знаков, как оно - внешне - само выкорчевывается из каменистой почвы... Недаром, думаю я сейчас, его влекли к себе вулканы. Быть может, сие была неосознанная тоска по мужеству, неоглядности, убивающей мощи стихии - вырвавшейся и торжествующей?.. А ему - не хватало такого, и вот, каждое слово - будто намытое золото, и от того - как дочь, как любимая женщина - не смейте трогать! Не знаю, был ли для него еще один вид казни египетской, нежели работа с редактором; и цена этого слова выявлялась в том, как Барлас читал свои вещи.
         Мое третье приближение к Владимиру Барласу произошло уже после его смерти, когда я прикоснулся к горестной судьбе "переделкинского Шахматова"- к дому Б.Л.Пастернака.
         И когда я вошел в тот дом: садом, тропинкой меж лип к скрипучей витой лестнице - в спаленку с окном, куда "проникло солнце утром рано косою полосой шафрановою от занавеси до дивана" без стука и спроса, ибо знало, что тут всегда рады дневному обороту лучей по часовой стрелке, и в кабинет - с другим окном, уводящим взгляд к печатным пряникам куполов, за которые ввечеру провожали солнце; и когда я увидел жесткую металлическую кровать, а над ней, на стене, на стороне сердца, портрет языческого бога детства - Скрябина, и когда я увидел самодельный стеллаж, скамеечку - надевать сапоги, гвоздь в косяке, поймавший кепку, то есть, иными словами, когда мне открылось все то окрест, что пытливо вглядывалось в строго одетого человека с лицом, будто высеченным из каррарского мрамора самим Микеланджело, в человека, не позволявшего себе сесть без галстука за рабочий стол или встать подле конторки, я ощутил в этих стенах и верного Вергилия поэта - Владимира Барласа и увидел, как изнутри загорается его аскетическое лицо, когда он неожиданно высоким, немного срывающимся голосом читает "Август" и "На ранних поездах", "Бабье лето" или "Марбург" в первой редакции, и ощутил кожей, как замыкалось тогда на каждом электрическое поле поэзии Пастернака.
         Думаю, что так же, как те, кто, приходя в переделкинский дом Поэта, подчинялись удивительной рифме, стыкующей тот дом с домом в Ясной Поляне- та же простота обихода, подчиненность всего вещего работе, которая есть "сладкая каторга",- так и мы с вами откроем для себя пастернаковскую рифму в Барласе - то же летящее эпикурейство и ту же несоразмерность дитя - которое и есть - БОГ!
         Натали Саррот, прекрасная французская писательница, русская по крови, сказала однажды: "необязательно любить только большие деревья". Мне процитировал эти слова именно Барлас. Вокруг него все деревья были большими, даже если и происходили из рода кустарников. Вымахали к облакам и те деревья, которые он знал голенастыми саженцами...
         Сколь многое нас разделяет, заставляет содрогаться от страха и переполняться горечью, но есть, однако, великая соединяющая сила, трепещущие буквицы речи:
        

"Мы жили, чтоб жизнь стала вечно чиста,
пусть люди живут в облаках на лету.
Мир, как известно, спасет Красота.
Если мы сами спасем Красоту".


         Во имя этого, во исполнение этого и торил свою жизненную тропу Владимир Барлас.


         3


         ...Апрель 82-го. Московский замот, работа над повестью, дела семейные - и постоянной, тревожной нотой: "позвони Барласу". Не успел. Позвонили мне...
         И ни я, и никто другой не услышит больше хрипловатое: "Здравствуйте! Я очень рад вас слышать. Спасибо, что позвонили".
         И никто не будет так кричать на спартаковском футболе, и никто не будет ругать меня за наспех сделанную строку, за ретивое, за снобистское принятие правил "удачливой жизни", и никто не будет советоваться со мной, как повести себя в некой деликатной ситуации с младшей дочерью, и никто не будет, тревожась, звонить моей матери и говорить ей, что ее сын отчего-то нервничает.
         Никто не будет, потому как - некому...


         1984г.