Margolin
Юлий Марголин


БРАТ МОЙ ОСИП



     1.


     В любой порядочной еврейской энциклопедии перечислен ряд славных Мандельштамов – писателей, публицистов и общественных деятелей последнего века царской России. Имени Осипа Эмилиевича Мандельштама мы не найдем в этому ряду: отсутствует последнее звено. Отсутствует, выпало это имя также и из последнего издания многотомной Советской энциклопедии: временно, ибо имени этого из святцев российской поэзии не вычеркнуть. Но как для русских, так и для евреев имя Осипа Мандельштама звучит трагическим раздвоением: в нем сухой короткий звук треснувшего стекла.


     Кто я? Не каменщик прямой,
     Не кровельщик, не корабельщик:
     Двурушник я, с двойной душой,
     Я ночи друг, я дня застрельщик…..


     На грани дня и ночи, и еще иначе, – на стыке звезд, как в «Грифельной Оде»: таков Мандельштам, не Иосиф, а Осип, потерянное дитя в дремучем лесу жизни, где, казалось ему, «в кустах игрушечные волки глазами страшными глядят». Но волки оказались не игрушечными, и стихи эти – как стон раненого:


     Какая боль, – искать потерянное слово,
     Больные веки поднимать,
     И с известью в крови, для племени чужого
     Ночные травы собирать.


     Осип Мандельштам – последний, трагический поэт серебряного века, переступивший черту железного, затравленный и растерзанный Орфей в советской преисподней. В золотом веке российской поэзии широк был ее кругозор, универсален захват, размах, диапазон. В серебряном он сузился до особливой лирики и цехового мастерства. Серебряный век создал культ поэтической личности, но не дал России и миру великого, народного поэта. Только в одном сошлись два века: в смертельной судьбе своих поэтов. Затравлены Пушкин и Лермонтов, погибли Блок и Гумилев, покончили с собой Есенин и Маяковский, замучены. Мандельштам и Пастернак. В ряду серебряного века Мандельштам был последним, если не хронологически (Пастернак пережил его на 20 лет}, то по смыслу, по тону и звуку своей поэзии. «Мне на плечи кидается век-волкодав», и «неправдой искривлен мой рот» – ведь это самые страшные слова, какие могут вырваться из уст поэта, призванного к правде сердца и «высокому служению». Мандельштам был последним из довоенного поколения, и хотя ему сам акмеизм представлялся антитезой символизма, мы знаем, что все трое – Гумилев, Ахматова, Мандельштам – были его продолжателями и завершителями.


     2.

     Мандельштам – прежде всего поэт.
     Его проза, как и статьи о литературе, целиком принадлежат его времени. Несмотря на страстное – «нет, никогда ничей я не был современник», он «с веком вековал» именно в своей прозе. «Шумом времени», «Египетской маркой» оборонялся, отбивался и сам переходил в наступление. Лирическая проза Мандельштама, в стиле 20-ых годов, агрессивна, натянута, взвинчена; вся – самоутверждение и самозащита.
     «Память моя не любовна, а враждебна, работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого. Разночинцу не нужна память. Между мной и веком провал. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое».
     «Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы я стал есть земную соль».
     Таков Мандельштам-прозаик, для которого «отвлеченные понятия… всегда воняют тухлой рыбой». Так он писал в 20-х годах, в промежутке между дореволюционной теплицей символизма к сталинской стужей, оковавшей кратковременное половодье первых революционных лет, когда Бабель, Пильняк, Олеша писали с нескромной яркостью, а менее одаренные с развязностью, переходившей в фиглярство. Проза Мандельштама, колючая и вызывающая, пестрит выражениями вроде «отчехвостили», «дрыхнул», «Наташа была здорово богата», «Петербург объявил себя Нероном и был мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух». Эта мандельштамовская проза и забавна и трогательна в своей нарочитости, в ней жест вызова:


     Пора вам знать, я тоже современник,
     Я человек эпохи Москвошвея,
     Смотрите как на мне топорщится пиджак,
     Как я ступать и говорить умею.


     Проза Мандельштама – противостояние недоброй жизни и назревающей коллективизации «соцреализма». В 30-ые годы коллективизация охватила не только русскую деревню, но и русскую литературу. Пришел конец вольничанью в прозе, но не стихописанию Мандельштама, которое, как мы теперь знаем, продолжалось подспудно и не могло замереть иначе, как с последним дыханием поэта.


     3.
    
     Видимый с другой перспективы, Мандельштам входит в семью поэтов, ушедших от еврейства. Он ушел дальше, чем Генрих Гейне и Юлиан Тувим, но не так далеко, как может показаться. Проза Мандельштама – ценнейший вклад в литературу о русско-еврейской ассимиляции.
     «Иудейский хаос» стоял за плечами Мандельштама как угроза. Нечто подобное найдется в автобиографии другого «пограничника», Артура Кестлера; там оно обозначено именем «космический ужас» – Ахор. Ахор – иррационально-бесформенно – губительное, нависшее над дневной жизнью, как бронтозавр из тьмы веков. «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный окров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал».
     «Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры угрозой разрушения, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками букв нечитаемых книг Бытия, заброшенных в пыль… и клочком черно-желтого ритуала».
     Невеселые странные праздники терзали мальчику слух дикими именами: Рош-Гашана и Йом-Кипур.
     В истории евреев он прежде всего увидел неуклюжий и робкий язык говорящего по-русски талмудиста. Грамотная речь в устах его еврейского учителя «звучала фальшиво». «Одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно – чувство еврейской народной гордости. Он говорил о евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и потому я ему не верил».
     Все еврейское облеклось для Мандельштама навеки в цвет ночной черно-желтый. «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый платок, накинул мне его на плечи… мне стало душно и страшно». И мальчик бежал – сперва к «страстной распре эсеров и эсдеков», а потом к Овидию, Пушкину, Катуллу. Знакомый путь!


     Я получил блаженное наследство –
     Чужих певцов блуждающие сны.
     Свое родство и скучное соседство
     Мы презирать заведомо вольны.


     4.
    
     Брат мой Осип – близок мне кровно, как старший брат, по следам которого я шел завороженно. На счастье родился я девятью годами позже, и не в столице, а в глухой провинции Полесья, и не пришлось мне в жизни видеть ни Москвы, ни блистательного Петербурга. И все же нарекли мне имя «Юлий», по деду с материнской стороны, которого звали Юдель, а мать всю жизнь звали Ольгой Авдеевной, ибо иначе звучало бы слишком «черно-желто». Я, Юлий, многим обязан брату Осипу, и только случайно не встретились мы в одной советской тюрьме, в одном лагере.
     Первой книгой моего детства, в шесть лет, были сказки Андерсена в «Золотой библиотеке». Я читал их с блаженнейшим упоением, как сквозь туман, не очень понимая, но сознавая всем существом очарование и волшебство. Понимание приходило постепенно, позже, но ведь не надо всего понимать, чтобы чувствовать прекрасное. «Прекрасное должно быть величаво», но я рано узнал, что прекрасное всегда в какой-то мере непонятно. И когда много лет позже, юношей, я «открыл» Пушкина и над последними строками «Бахчисарайского фонтана» сжималось горло и туманились глаза слезами эстетического восторга, я уже был готов к восприятию райской музыки Мандельштама. В Екатеринославе доходили до меня крохи, отдельные строфы, цитаты в критических статьях, обрывки. Все было чудесно. Прошли еще годы, пока маленькая книжка «Тристана», как постоянный спутник, вошла в мою жизнь.
     Только раз я был близок к поэту – географически. Было это в году 1918 или, быть может, в 20-ом.
     Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных Он убежал к Нереидам, на Черное море, и проездом побывал в Харькове. Там местные поэты и почитатели ходили за ним толпой, отдавая должный почет. Он посетил тогда на Сумской дом Евы Ефимовны Спектор, моей будущей жены, и произвел неизгладимое впечатление на ее десятилетнего братишку: маленький, худенький, потешного вида, поэт декламировал свои стихи так странно-патетически и пискливо, петушком закинув головку, что Изя прыснул со смеху.
     Очень смешно выглядел брат мой Осип, и на смех подняли его не только харьковские дети, но и советские рецензенты. Помню оскорбительный своим зубоскальством отзыв о стихотворении «Концерт на Павловском вокзале» в каком-то советском журнале. «И я вхожу в стеклянный лес вокзала, скрипичный строй в смятеньи и слезах…» Это было более чем смешно на фоне великой российской революции и совершенно неприемлемо, А маленький Мандельштам все топорщился и не уступал, все отстаивал какие-то свои святые права на «блаженное бессмысленное слово».


     5.
    
     Необъяснимо очарование его стихов, как всякое очарование. Довольно трех слов «урну с водой уронив…», чтобы почувствовать музыку пушкинского стиха. Довольно одной строки Мандельштама «На каменных отрогах Пиерии», чтобы встрепенуться и насторожиться, и хоть вам, может быть, неясно, какая такая Пиерия, это и неважно: там, именно там, водили музы первый хоровод… Мандельштам не великий поэт, из тех, что ведут за собой поколение; но так пленительно его лирическое дарование, так чисто и неповторимо, что воистину, – «на стекла Вечности уже легло его дыхание, его тепло». Случилось чудо, и сын косноязычного потомка очень древней культуры, которая, казалось, вся иссохла и обратилась в камень, принес в русскую литературу волшебную скрипку Амати или Гварнери. Может быть, и надо было для этого прийти издалека, со стороны, чтобы полюбить стихию русской речи всей свежестью новообращенной души и выколдовать из нее свою особенную мелодию. Так нужен был Гейне, чтобы зазвучал немецкий язык небывалой острой тональностью. Так сияют «Польские цветы» Тувима особенной изощренностью и красочностью польской речи. У Мандельштама «стихов виноградное мясо», звучащая и говорящая плоть языка. Он, будучи человеком моцартовского беспечного облика, считал Сальери «достойным уважения и гордой любви» именно за сознательное мастерство. Мандельштам, поэт чувствительного восприятия и детского своеволия, сохранил дореволюционную насыщенность гуманизмом Запада. Он начал с того, что «природа – тот же Рим», и пришел, последовательно, от Эллады до Армении. В русской поэзии это установившаяся традиция с пушкинских времен. И у Блока сказано:


    Мы любим все: парижских улиц ад,
    И венецианские прохлады,
    Лимонных рощ далекий аромат
    И Кельна дымные громады.


     Такая любовь характерна не для варварских «скифов», а для культуры молодой и жадной познания мира. В Советском Союзе ее задушили, заменили самолюбованием. Но у Мандельштама это странствие музы, где и «американка в двадцать лет», и «Шотландии кровавая луна» и католический аббат («он Цицерона на перине читает отходя ко сну»), и Федра, и «соборы вечные Софии и Петра» – не что иное как поиски дома бездомным поэтом… Потерявшему дом весь мир должен стать домом.
     Эллинизм Мандельштам определил, как «тепло очага, ощущаемое как священное, всякую собственность, приобщающую часть внешнего мира к человеку». Такая декларация в 1928 году, накануне сталинского разгрома всяческих очагов и приобщающей собственности не сулила ничего доброго. «Я опоздал. Мне страшно. Это сон».
     И неизбежно наступило крушение.

     6.
    
     Мандельштам, гораздо менее Пастернака приспособленный к треволнениям жизни, в первые годы слушал музыку революции, полуиспуганный, полуочарованный:


     Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
     Скрипучий поворот руля.
     Земля плывет…


     Но чем дальше, тем страшнее сгущался вокруг него мрак, и каждым словом он сам вызывал против себя чудовищ « в черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты». В стихах его нарастало отчаяние, горечь, наконец, уже только усталось. Есть ли еще в мировой поэзии нечто подобное этим строкам:


   Себя губя, себе противореча,
   Как моль летит на огонек полночный,
   Мне хочется уйти из нашей речи
   За все, чем я обязан ей бессрочно.


     «Чужая речь мне будет оболочкой!» и «Вырви мне язык – он мне не нужен». Так пришел он к молчанию и безвестной смерти. Мы знаем, как умирали другие: Блок, Гумилев, Есенин, Маяковский, Пастернак. Но последние годы и дни Мандельштама окутаны саваном безмолвия.
     «Унеси меня в ночь, где течет Енисей, где звезды достает»… Это желание было исполнено. Брат мой Осип ушел в ночь и не вернулся. И как затихающее эхо стольких дивных песен доносится к нам:


     Все перепуталось, и некому сказать, Что, постепенно холодея,
     Все перепуталось, и сладко повторять:
     Россия… Лета… Лорелея…
   
 


   


    
         
___Реклама___