Владимир Барлас
О Пастернаке*

     Для полноты картины захотелось изложить то, что я помню и пережил непосредственно в связи с Пастернаком. Впервые как поэта редкого своеобразия ощутил его в 1935 году, купив однотомник, продававшийся в Москве с неделю (при тираже двадцать тысяч). До этого за его именем стояло для меня нечто малопонятное (окружение не было литературным), обособленное от советской поэзии и почти анекдотическое: карикатура в юмористическом сборнике, вышедшем к Первому съезду писателей, да рассказ (кажется, в "Крокодиле"), построенный по аналогии с чеховской "Лошадиной фамилией", где критик, собравшийся высмеять невразумительные стихи, не мог вспомнить фамилии автора, пока не услышал, как жена, в числе прочего, велит домработнице купить на рынке пастернаку.
     В дальнейшем я стал рьяно собирать все, что Пастернак писал или переводил, охотно читал всем, готовым слушать, его стихи, разъясняя их достоинства. Отношение к моему энтузиазму было большей частью ироническое, но в кружке друзей-одноклассников - недавно умершего поэта Николая Тарасова, покойного журналиста и переводчика Эммануила Боровика, близорукого Виктора Берковича, погибшего в 1943 году, спортивного журналиста Филатова и единственного среди нас технаря Костюка - авторитет Пастернака был непререкаем. Не уверен, что именно я был здесь застрельщиком. Первым читал нам Пастернака брат Виктора Берковича - студент-старшекурсник Борис. Великолепный альпинист (за ним числится рекордное восхождение на Кавказе), он и сам писал стихи. Погиб весной 1942 года, добровольно вызвавшись в десантники во время Крымской операции. От всей их семьи - отца, матери, троих сыновей - никого не осталось.
     Хотя в школьные годы и я сочинял стихи, мне казалось немыслимым предстать лицом к лицу перед Пастернаком. Впервые (вместе с Витей и Колей) увидел его в клубе МГУ весной сорокового. Это выступление описано у Гладкова, и я хочу только отметить, что для меня, да, видимо, и многих, поэт как бы вынырнул тогда из трехлетнего небытия, установившегося после увесистых поношений критики (почему-то запомнилась статья Александрова "Частная жизнь"). В ту пору возвращалось немало людей, изъятых из общества в 1936 - 1938 годах (из моих знакомых, например, Борис Беркович) - так что в пересудах о подкладке такого, объявленного афишами, вечера недостатка не было.
     Всего я видел пять выступлений поэта. Одно из них состоялось зимой 1943/44 г. в аудитории МГУ, кажется, Коммунистической. Билеты распространялись среди студентов. Эта встреча с поэтом была наименее официальной - мы действительно чувствовали себя участниками и подчас подавали реплики с места, тут же получая ответ. Видимо, планировалось нечто вроде творческого отчета о поездке на фронт, и Пастернак пришел не один, но, думаю, что в этот вечер для всех существовал он один, и таким он остался во мне на всю остальную жизнь...
     Высокий, моложавый, в чем-то ненарядно-темном, стеснительный и одновременно окрыленный. Весь в том, что вот сейчас должно быть сказано... Или вдруг затрудненно почти мычит от напора скопившихся невыговоренностей, одной из которых, быть может, и вовсе случайной, он тут же дает волю... И углубляется во все новые неожиданные подробности и, конфузливо косясь на сидящего рядом Бориса Агапова (известного тогда публициста), закругляется, имитируя пай-мальчика. Ни дать ни взять - волшебник-недотепа, который стесняется своего дара, увлеченно играет в то, что даже не догадывается о нем и, искренне смущенный неизбежными при этом накладками, то и дело пускается в объяснения, еще больше все запутывая... Ну, конечно, и играет, но не напоказ и не то чтобы вживаясь в роль, а с радостью ребенка, освобождающегося от нелепых условностей взрослых. А если и нарочно, то ведь - не так уж естественно то и дело подыгрывать Агапову, который не демонстративно, но незамедлительно натягивает вожжи председательствующего, когда беседа грозила слишком отклониться от намеченного плана. А о чем он говорил - не помню; остался только общий контур слитной череды несвязных озарений, частностей, интеллигентского просторечья и беззащитной детскости на, казалось бы, давно исхоженных перекрестках поэзии, философствований и военного быта, сказочно, однако, преображаемых изумлением непредвзятого, чуть косящего взгляда. Да говорил-то всего минут пятнадцать-двадцать, и еще понемногу в промежутках между некоторыми стихами. Довоенного читать ничего не захотел, и запомнилось лишь то, что услышал впервые: "Вальс с чертовщиной", почему-то не попавший в "Ранние поезда", и отрывки из новой, так и не законченной поэмы. Чтение его увлекало, пожалуй, не меньше, чем речь... Ничего ни актерского, ни похожего на обычные самозабвенные подвывания поэтов. Просто он на глазах всех жил в своих стихотворениях и нес их нам навстречу, ничего не подчеркивая, не скрадывая интонацией - собранно, доверчиво и вдохновенно. Выступлений двух других на том же вечере совсем не помню.
     Памятна и встреча после окончания войны - возможно, 9 мая сорок шестого. В Колонном зале Дома Союзов выступали поэты военного и старшего поколений. Помимо Пастернака, помню Светлова, Симонова, кажется, и Асеева, а из ленинградцев - Ахматову, Берггольц, Вс. Рождественского, Дудина. Первое отделение завершилось овациями Ахматовой. Из соображений симметрии можно было ожидать Пастернака в конце второго. Между тем его выпустили вскоре после начала. Если это сделали намеренно, чтобы не акцентировать выступления, тo результат был обратным. Едва Пастернак поднялся из-за стола президиума, возникли аплодисменты, а пока он пробирался к авансцене, точно ударная волна подбросила зал: внезапно все мы оказа-ись на ногах и молча, но истово - многие хлопая поднятыми руками - по крайней мере минуту приветствовали поэта. Пастернак сперва, казалось, опешил и не сразу призвал нас к порядку. Регламeнт был тогда довольно жестким - никому, кажется, не разрешали читать больше двух стихотворений, а мы, несколько демонстративно, долго не хотели его отпускать. Похоже, он был не прочь почитать еще, но все это стало уже беспокоить ведших собрание, и после короткой заминки его вернули на место (шум все не стихал), а нас попросили не задерживать течения программы. Видимо, организаторы хотели как-то разрядить атмосферу, потому что следующим выступал Михалков, гремевший тогда своими баснями, и стал угощать нас новой - о некоей кошке легкого поведения и высоких амбиций, которая, вернувшись в конце концов к родителям, вместо ожидаемых отличий принесла им котят.
     В обычных условиях эта история, возможно, и вызвала бы утробный смех аудитории, на который была рассчитана, и настроение переключилось бы в желательном направлении. Однако случилось иное. Едва прозвучали первые строки, как люди стали выходить из зала; Михалкова передернуло, но он продолжал, как бы ничего не замечая. Басня оказалась длинной, и аплодисменты по ее окончании прозвучали, как обычно. Всего, по-моему, ушло человек сто и уж никак не меньше нескольких десятков. Я почувствовал, что тоже не могу больше здесь находиться, и воспользовался nayзой при следующей смене выступавших.
     Странно, но из всего, что тогда читали, отчетливо вспоминаю теперь именно эту кошку. Возможно, такова сила контраста. (Правда, эапомнились и короткие стихи впервые тогда увиденного Дудина с финальной строфой: "Затем, что выдумать не мог, о чем душа не грезила, и если есть на свете бог, так это ты, поэзия!".)
     Сказанное, по-моему, все же не свидетельствует о сколько-нибудь широкой популярности Пастернака в те годы. Просто любители его поэзии возмещали свою малочисленность энтузиазмом и, уж конечно, заранее позаботились о билетах на такой праздник; даже трехсот-четырехсот человек, действовавших единодушно, хотя и без всякого сговора, могло хватить,тобы увлечь за собой весь зал.
     Думаю также, что этот инцидент мог, в ряду аналогичных, повлиять и на отношение руководства Союза писателей к Пастернаку.
     И, наконец, последняя встреча осенью сорок шестого в Политехническом. На моей памяти это его единственное открытое сольное выступление со своими стихами. Аудитория была забита до отказа. Все же и на этот раз приобрести билеты заблаговременно было нетрудно, а перекупщиков я перед началом не заметил; зато вблизи входа шныряли юркие молодые люди, исподтишка предлагавшие фотографии Ахматовой с Пастернаком в Колонном зале. Пастернак заметно поседел и выглядел менее собранным и более подавленным, чем когда-либо ранее. В первом отделении он читал довоенные стихи - я впервые слышал их в его исполнении. Во втором - начал с "Ранних поездов" и прочел чуть ли не весь цикл, потом что-то из военных и как будто еще "Гамлет" и "Мело, мело..." (не уверен, потому что примерно тогда же видел эти стихи в списках). Бисировал он удивительно долгo и охотно, покорно выполняя подряд заказы зрителей со скамей амфитеатра, был сильно растроган теплым приемом, особенно когда, что случалось нередко, запинался, вспоминая просимое, и мы ему дружно подсказывали со всех сторон. Лишь однажды он взбодрился по-прежнему - начал "Импровизацию", после первой строки ("Я клавишей стаю кормил с руки") остановился и тут же повелительно махнул нам рукой: "Не мешайте, все не так!" - и прочел ее совсем по-новому (как я понял позднее - в редакции пошедшего под нож издания 1948 года, которая в дальнейшем была им отброшена), а, кончив, радостно улыбнулся: "Хоть этого еще не знаете" (за дословность, понятно, не ручаюсь). Потом были цветы и сбор автографов.
     Вскоре после установочной статьи в выходившей тогда газете "Культура и жизнь" (остряки предпочитали называть ее "Культура и смерть") имя Пастернака отовсюду исчезло. На этот раз у меня не было нужды довольствоваться пересудами: появились связи, благодаря которым можно было не только узнавать о здоровье поэта, но и знакомиться с его новыми стихами. С одним из списков, полученным между 1948-м и 1952 годом, произошла любопытная история. Казалось, это короткая вариация на тему "Магдалина-2" из цикла стихов к роману с переменой обращения (вместо мужчины - к женщине). Я многие годы не придавал значения тому, что она не вошла в основной текст цикла, но сравнительно недавно, убедившись, что она не приводится и не упоминается ни в одном издании, попытался узнать, в чем дело. В конце концов после расспросов людей, близких Пастернаку, список опознала дама, сообщившая, что оригинал был посвящен ей <О.А.Ивинская >; однако у нее не осталось даже копии, а указать, к кому попал оригинал, она не захотела. Авторства Пастернака никто из опрошенных мною не оспоривал, и все же я был удивлен, когда через некоторое время "неопубликованный вариант" появился на обложке воспоминаний этой дамы, изданных во Франции. И тут довольно быстро выяснилось, что стихи принадлежат Цветаевой ("Магдалина-3" из небольшого цикла, датированного 1923 годом, по-видимому, известного Пастернаку).
     Когда газеты запестрели откликами, осуждавшими Пастернака, я почувствовал, что должен написать ему, как отношусь к происходящему, и опустил в почтовый ящик его квартиры свое письмо. Там говорилось, что мне, как и многим людям моего поколения, дороги его стихи и существенны его ценности, и, думается, я понимаю его настроения, хотя и смотрю на вещи по-другому; я пожелал поэту следовать своим путем и верить, что он нужен такой, как есть. Друг, доставившийне в свое время загадочный список, выяснил, что в письме не указан обратный адрес, и упрекнул меня за непоследовательность: решив писать, недостойно скрывать свой адрес. В непоследовательности упрекали тогда и Пастернака: ему-де надо было либо сразу отказаться от Нобелевской премии и таким образом избежать поношений, либо стоять до конца.
     Я лишь потому сопоставил поступки столь разного масштаба, что, по-моему, определенное раздражение на Пастернака, особенно заметное cpeди людей старшего поколения, причастных к литературе, имело сходную природу. Каждый из нас, приспособляясь к жизни, вынужден отказаться от некоторых личных устремлений. Но сама возможность такого самоограничения существенно зависит от уверенности в том, что и никому из тех, кого мы причисляем к своему кругу, не должно сойти с рук "своеволие" того рода, что мы в себе подавили. Это стремление сделать запрет "абсолютным" побуждает испытывать к "нарушителю правил" тем большее раздражение, чем труднее нам было привыкнуть их соблюдать. То же стремление подсказывает нам сомнительные силлогизмы верности себе, согласно которым у нас, в сущности, не остается выбора: если и впрямь надо быть последовательным либо в "соблюдении правил", либо в "своеволии", то легко себе представить, как череда логически последовательных "нарушений" может на каком-то очередном шагу обернуться такой бедою, что хотя бы во имя близких (пусть не из инстинкта самосохранения) следует воздержаться и от самого первого шага. Каждый, кто усвоил эту логику "соблюдения" и склонен при первых шагах "нарушителя" призывать его к последовательности действий, хочет, в сущности (скорее всего неосознанно), узнать, чем в конце концов поплатится смельчак за "своеволие", а значит, и лишний раз утвердиться в том, что запрет по-прежнему абсолютен и для него самого выбора действительно нет.
     Без этого отступления я не мог объяснить событий той осени, так как оценка Гладкова "последний рецидив того великого страха, который остался" от репрессий прошлого - по-моему, поверхностна.
     В 1958 году не существовало реальной угрозы жизни или свободе человека за неуместное, хотя бы и публичное, высказывание, и тем более - за неучастие в хоре высказываний уместных. Вспоминаю, как Евтушенко, который еще просто не мог набраться страху (войну встретил в начальной школе, а начиная с сорок девятого года активно печатал звонкие оптимистические стихи), срочно улетел на несколько дней в Тбилиси без каких-либо неприятных последствий. Пастернака он к тому времени уже чтил, и, отказавшись публично его осудить, вряд ли рисковал более, чем несколькими месяцами отлучения от печати и эстрады. Я не присутствовал тогда на собраниях литераторов, смутно помню разговоры с молодым поэтом и все же думаю, что его больше угнетала перспектива любой личной причастности к ожидаемому действу...
     Гладков приводит пример панической самодеятельности двух заслуженных московских литераторов, которые, находясь тогда в Ялте, поспешили выступить с подобающими заявлениями в местной печати, но он не убедителен. Судя по литературной деятельности поэта, который был ценим Пастернаком и "сам печатно называл его своим учителем" ("Люблю великий русский стих, еще непонятый, однако, и всех учителей своих от Пушкина до Пастернака"), он был задирист и импульсивен. Например, в середине двадцатых годов в группе "конструктивистов" обличал "лефовцев" во главе Маяковским, вместе с которыми часто печатался и Пастернак (до "Нового Лефа"). Ученик нередко имеет свои счеты с учителем, и я полагаю, что он выступил, прежде всего, не приемля общественной позиции Пастернака. Это косвенно подтверждает письмо, посланное им из Ялты накануне событий (24.10.1958): "Сегодня мне передали, что английское радио сообщило о присуждении Вам Нобелевской премии. Я тут же послал Вам приветственную телеграмму... Однако ситуация... сейчас такова, что с Вашей стороны было бы просто вызовом принять эту премию. Я знаю, что мои советы для Вас - nihil (ничто), и вообще Вы никогда не прощали мне того, что я на 10 лет моложе Вас, но все же беру на себя смелость сказать Вам, что "игнорировать мнение партии" в международных условиях настоящего момента равносильно удару по стране, в которой Вы живете... Любящий Вас..." (цитирую по французскому изданию воспоминаний упомянутой дамы). Что касается этической стороны дела, то напомню ту степень отпущенности и бестактности, которую он позволил себе в стихотворении на смерть Маяковского: "Я был во главе отряда, который с ним враждовал - и значит глядеть на взорванный вал должно быть моей отрадой... Маякоша... любимейший враг мой, a?" Трудно согласиться и с тем, что второй писатель, бывший Пастернаку "почти другом, близко знавшим его не одно десятилетие", и тоже примыкавший когда-то Лефу, просто поддался безотчетному страху. Трудно хотя бы потому, что в середине тридцатых годов он помогал существовать в ссылке одному из крупнейших поэтов своего поколения, что требовало очевидного мужества. Это зафиксировано в желчных мемуарах вдовы поэта, которая, не жалуя "соблюдающих правила", выделила его в числе очень немногих.
     Так что, по-моему, всплеск литераторских эмоций, хотя и направляемых, был неподделен и вызван, прежде всего, исключительностью самой ситуации. По своей обособленности от общественной деятельности Союза писателей Пастернак сравним разве что с Ахматовой, но, в отличие от нее, достаточно внятно выражал свою особую позицию вплоть до середины тридцатых; а с другой стороны, в силу своего мироощущения, он мог гораздо дольше держаться в рамках печатаемой продукции, сохраняя статус внешнего благополучия. Похоже, что такое сочетание выводило большинство литераторов из равновесия (смесь иронии, зависти, восхищения и неприятия), чем и вызвано прозвище тридцатых годов "гениальный дачник" или эпиграмма: "Все изменяется под нашим зодиаком, но Пастернак остался Пастернаком".
     После войны мироощущение поэта заметно изменилось, и, начиная с сорок шестого, он зарабатывал только переводами. Как видно из его письма, относящегося, вероятно, ко второй половине 1945 гoда и цитируемого Гладковым, к этому времени он и сам подчеркнуто противопоставлял себя коллективу писателей: "...не только никаких тихоновых и большинства Союза нет для меня, и я их отрицаю, но не упускаю случая открыто заявить (об этом). Они, разумеется, правы, что в долгу у меня не остаются... судьба моя определилась". Следовательно, его конфликт с писательской организацией назревал давно. В какой-то форме он стал неизбежен после пятьдесят третьего года, когда перемены в общественной атмосфере позволили поэту надеяться на опубликование романа, созданного за истекшие годы и отразившего его новые настроения.
     То, что события приняли форму массовой кампании, действительно проходившей по образцам недавнего прошлого, вероятно, коробило многих. Когда напряжение спало, кое-кто из них поспешил забыть происходившее; другие же, сочувствовавшие поэту, оправдывали свои действия (или, как и я - бездействие) тем, что любое заступничество одиночки было бы не только напрасным или опасным, но не могло иметь отклика. Сейчас, однако, думаю, что гораздо легче признаться в собственном малодушии перед лицом подавляющей силы (как правило, для очистки совести явно преувеличивая опасность), чем осознать, что фактически помогаешь сделать абсолютным запрет, подчиняться которому порой мучительно тебе самому.
     А запрет, и один нз важнейших, был Пастернаком действительно нарушен. У нас не принято проявлять личную инициативу в общественно значимом вопросе без согласования с организацией, ведающей данным вопросом. Эта традиция опирается на принцпп "коллектив - все, единица вне коллектива - ничто", который усваивает каждый, начиная с раннего детства. Труднее всего приходится здесь человеку творческому: творческое решение по самой своей природе уникально, нельзя гарантировать, что вопрос, имевщий общественное значение, будет решен в согласии с ожиданиями соответствующей организации. Такая коллизия накладывает на художника суровые ограничения, которые в начале тридцатых годов казались неизбежным следствием общей борьбы за великие цели - борьбы, требовавшей от каждого запредельного напряжения и приводившей всех к одному знаменателю. Приятием этой жертвенности был проникнут и Пастерпак ("Мы в будущем, твержу я... как все, кто жил в эти дни"), хотя и не без грустного недоумения ("Ho как мне быть с моей грудною клеткой").
     Более того - ожесточение никак не стихавшей классовой вражды и ожидание близкой смертельной схватки с фашизмом обязывало к особой сплоченности и единодушию перед лицом врага. Казалось, для художника оставался лишь выбор своего места в общем строю, а все последующие шаги, решавшие судьбу его работы, определяются, исходя из текущих задач и под надлежащим организационным руководством. Эти представления доминировали и после победы и даже после "холодной войны".
     Однако мир стал иным. Уже не "военный лагерь" (Пастернак, 1936), который в окружении многочисленных врагов, невзирая на бремя нечеловеческих испытаний и тягот, поставил превыше всего верность своему знамени... Сложившийся уклад утверждал победитель - глашатай мира, собравший у того же знамени добрую треть народов Земли; утверждала вторая по могуществу держава, которая вызывала теперь у недругов, помимо изумления и злобы, намного возросший страх и, наконец-то оставив позади острую нужду во всем насущном, провозгласила своей ближайшей заботой жизнь в довольстве для всех членов общества. И Пастернак, который давно уже сомневался в правомерности сложившихся представлений ("Так революции ль порок, что я с годами все покорней твержу, не знаю чей, урок", 1936), стал первым, кто показал, сколь значимы происшедшие перемены для решений художника... Что все мыслимые жертвы уже принесены. И нет больше нравственных оснований становиться "на горло coбственной песне".
     И выбор своего места больше не предопределяет всю дальнейшую судьбу. Ты имеешь право и, пожалуй, обязан, если готов, отвечать перед искусством и Родиной, прокладывать свой путь шаг за шагом перед лицом собственной совести каждый раз, когда она того требует.
     Когда выяснилось, что реальные шансы на опубликование романа у нас невесомы, Пастернак передал свою рукопись за границу. А когда через год после выхода книги поэта удостоили высшего международного отличия в литературе, он поблагодарил телеграммой Шведскую Академию, присудившую ему премию, тогда как руководство Союза писателей тут же расценило это награждение как политическую провокацию и призвало его дать ей решительный отпор.
     Насколько мне известно, ни один из членов этой организации ранее ничего подобного себе не позволял, и именно вызов групповой дисциплине мог определить характер развернувшейся затем кампании. То, что осуждали поэта, в основном, за передачу романа за границу (хотя это и было событием двухлетней давности, о котором в свое время даже не сообщали), а не за то, что он был рад премии, связано, видимо, с тем, что передача за границу любых материалов, используемых в ущерб нашей Родине, поступок, несомненно, позорный в глазах подавляющего большинства населения. Объяснять же, почему присуждение аналогичной награды ученым отмечалось как международный успех советской культуры, а данный случай представляет международную провокацию - было менее удобно.
     На мой взгляд, первую телеграмму Шведской Академии Пастернак послал, не просто радуясь признанию, но и завершая путь своей книги к людям. Только результате этого у нас стало широко известно, что она существует и художник ей верен. Отказался же он от премии "в связи с тем значением, которое придает вашей награде то общество, к которому принадлежу". Противоречие с первой телеграммой лишь кажущееся, считаться с оценкой общества вовсе не значит согласиться с нею. Пастернак недвусмысленно сказал на это в письме, помещенном в "Правде" 6 ноября 1958 года. "Мой труд... дал повод к... прискорбному толкованию, и это причина, почему, в конце концов, я от премии отказался". К тому же для любого непредубежденного человека становилось ясно, что у поэта не было в этом деле никакой корысти и при всей своей обособленности он не видит для ссбя места вне нашего общества:
     "Я связан с Россией рождением, жизнью, работой. Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее", - сказано в другом письме, опубликованном в те дни.
     Хочу, однако, оговориться, что изложил здесь соображения современника, осмысливавшего события, по возможности не затрагивая их закулисной стороны - далекой от меня, наиболее спорной и скорее увлекательной, чем определяющей их значение; а между тем такая сопричастная ко всей послевоенной жизни поэта свидетельнпца, как автор упомянутых воспоминаний, сообщает, что процитированные письма были составлены по ее инициативе и при ее активном участии.
     Критику не подобает высказываться по существу произведения, которого не может прочесть каждый желающий. Но роман, о котором шла рвчь, так перевернул жизнь Пастернака, что надо кратко сформулировать свои впечатления. Тем более что они отличаются от точки зрения, убедительно обоснованной Гладковым. Его, горячего поклонника поэта, роман, в целом, разочаровал. Все непростительные для серьезного романа недостатки, на которые указывает Гладков, - отсутствие реальных характеров, неестественность диалогов, наивность бытовых деталей, обилие мелодраматических совпадений, литературность просторечья - действительно налицо. Однако, хотя Пастернак добросовестно воспроизводил форму классического романа в манере Дестоевского (по коллизиям и подходу к драматизации), перед нами фактически исповедь поэта, спроектированная на ощущение жизненного пути, пройденного им самим. По искренности и беззащитности это не сравнимо ни с чем. В силу присущей Пастернаку отстраненности от унижающей изнанки быта прямое обнажение пережитого исключалось, он был вынужден облечь свою исповедь в какую-то условную форму.
     Похоже, что он и впрямь не понимал, что у него получается, либо же сознательно не заботился соразмерности целого. Иначе трудно объяснить, почему при безупречном чувстве языка и тонкости его вкуса явно не выдержано единство стиля и оставлено довольно много необязательного. C другой стороны, вещь выиграла в непосредственности, а ее мелодраматический сюжет, наряду с использованием ситуаций, хорошо освоенных в литературе, помогает привлечь к ней широкий круг читателей, далеких от довоенного творчества поэта. Так что, если исходить не из привычных критериев художественной прозы, а из того, чем дышит сама книга, то перед нами единственное в своем роде произведение, которое трудно представить себе иным, и оно должно быть особенно дорого тем, кому близок творческий дух автора.
     Похороны Пастернака тоже подробно описаны у Гладкова. Кое-что помнится мне по-другому, а в остальном постараюсь не повторяться.**
     Место, время и детали предстоящей церемонии были установлены не сразу: "Литературная газета" сообщала только о смерти, а не о похоронах (как сказано у Гладкова), и текст Литфонда, откуда Пастернака не исключили, поражал отсутствием обязательного в таких случаях слова "с прискорбием" (семье покойного Литфонд все же решился на соболезнование). И, будто извиняясь за это бесстыдство, рядом с маленькой черной рамкой объявления по странному совпадению или (чьей-то отваге?) оказался подвал "Волшебник слова", кажется, о Кирсанове. Друг, по-прежнему снабжавший меня надежными данными о поэте, сообщал все о похоронах, но, придерживаясь логики "соблюдения", отказался от поездки за город в рабочее время. (Помнится, он все же хотел проститься с поэтом, пока шли разговоры, что его тело, возможно, будут отпевать в Москве.) Колебался, но так и не поехал Коля Тарасов - в ту пору ответственный работник АПН. Сейчас эти мелочные треволнения и перипетии могут вызвать удивление: после событий прошло без малого два года, поэта оставили в покое, общественной активности он не проявлял и умер своей смертью в своей постели - почему бы и не проститься с ним по обычаю? Но тогда было так, точно в каждом, кому он был памятен, зазвучал колокол несбывшегося, побуждая снова дать свой ответ на вызов его судьбы. Нервничало и начальство: сотрудник "Литературной газеты", благодаря которому меня недавно впервые напечатали, сказал, что очередное редакционное совещание перенесли на время похорон, обязав присутствовать и его, так что отлучиться будет неудобно. Я тогда не был связан ни с какой организацией, мог не опасаться за свою репутацию и, не найдя спутников, поехал Переделкино со старшей дочерью-десятиклассницей, уже приохоченной мною к стихам.
     Я шел на дачу поэта впервые, но в расспросах нужды не было - все двигались в одном направлении. Ворота - настежь. Добротный деревянный двухэтажный дом, еще какие-то строения. Примерно на половине довольно большого участка лес прорежен, но не вырублен. Не слишком ухоженный забор, живая ограда, нечто вроде лужайки ближе к краю. Все это заполнено людьми и слегка циркулирует, выплескивая часть втекающего потока наружу. Если не знать, куда пришел, то нелегко догадаться, чего ожидает здесь эта разношерстная интеллигентная толпа, где многие знакомы друг с другом и почти все сдержанно оживлены. Никакой чопорности или обычных на официальной церемонии постных физиономий. Теплый погожий день; некоторые компании располагаются прямо на траве; непринужденно переговариваются. И вместе с тем - ни возбуждения, ни толкотни. Всего, думаю, около двух тысяч собралось, вряд ли больше трех, как полагает Гладков).
     Постепенно я разобрался, что циркуляцию, видимо, создает подобие очереди, несколько теряющей отчетливость у главного дома. Заняв с дочкой место, мы довольно быстро приблизились к крыльцу, но тут произошла заминка. Трое подтянутых широкоплечих парней в штатском, с лицами, которые неуловимо похожи своим отсутствием определенного выражения и этим обычно выделяются среди других, спокойно и напряженно работали, снимая каждого входящего в дом с двух позиций. Третий быстро перезаряжал фотоаппарат и при мне сменился с одним напарником. Многие, не желая попасть в кадр, сворачивали в сторону. Я секунды на две задержался, но решил, что это не должно помешать дочке поступить через год в университет, и прошел. В комнате с гробом стоял рояль, за которым играл Рихтер. Последний раз я вглядывался в лицо умершего пятнадцати лет, когда хоронил школьного товарища. И осунувшееся, закаменелое лицо поэта потрясло меня несовместимостью с тем, каким помнилось. Но кто-то тихо попросил нас не задерживаться.
     Я не знал никого из близких поэта и в таких ситуациях не люблю расспрашивать. Но, выйдя на воздух и придя в себя, невольно обратил внимание на красивого темноволосого юношу в белой рубахе и распахнутом черном костюме, который стремительно, как в забытьи, перемещался по участку, то и дело с кем-нибудь заговаривая и силясь изобразить деловитость. От соседа узнал, что это младший сын Бориса Леонидовича (в 1976 гoду он скоропостижно скончался от болезни сердца). Тот же человек сказал, что поджидают еще литфондовскую машину, которая должна отвезти тело на кладбище. Мне не захотелось провожать машину, и мы с дочкой отправились загодя, став у самой могилы. Выбранное место - лучше не придумать: на пригорке, у трех больших сосен, прямо против дома писателя, который хорошо виден примерно в полукилометре.
     Прошло еще с полчаса, и стало заметно шевеление толпы у дома. У поворота на шоссе, где стоял открытый грузовик, произошла какая-то задержка. Когда все это, наконец, несколько приблизилось, я разглядел, что машина плетется сама по себе, а рядом, высоко поднятый на руках, плывет гроб. Значит, не допустили все-таки. Пройдя мостик через речушку, огибающую холм, процессия взяла круто вверх, оставив машину на шоссе. Задыхаясь, приближается распорядитель и возбужденно просит освободить место... Несут, уже на уровне плеча. Первым у гроба младший сын с невидящими гзазами, весь потный. Кладут на землю. Литфондовский распорядитель открывает траурное говорение и тут же передает слово другу семьи Асмусу - историку философии. Удивительно просто и лаконично он рассказал нам, что спор поэта с обществом не об идеалах революции (у него не было оных), а о нравственных критериях их претворения и достоинстве человека. Отнес его к числу первых поэтов России. О романе намеком, в связи с новым мироощущением. Всего - минут пять-десять.
     Потом прочли "О, знал бы я...", которое мне было тяжело слушать из-за режущего несоответствия между обстановкой и чисто актерским исполнением. Пауза показала, что программа намеченных выступлений исчерпана. Но окружающим этого мало. К могиле выдвинулся пожилой мужчина в рабочей одежде и стал говорить от имени местных жителей. Эта непредусмотренная инициатива заметно обеспокоила литфондовского распорядителя, стоявшего у дальнего от меня конца могилы - ведь кругом полно иностранцев. Гладков находит, что мужчина был нетрезв и попахивало даже "политической провокацией". Мне, однако, показалось, что чувства говорившего вполне естественны. Правда, он был из тех, кто, выступая, всегда выглядит чуть навеселе, но говорил он внятно, не повышая тона, обдумывая слова. А что назвал себя рабочим - то как еще называться обслуживающему персоналу дач? Что говорил, как прост был Пастернак в обращении, как охотно общался с работягами - то, так, верно, оно и было, и запомнилось по контрасту с другими хозневами дач, а потому и захотелось помянуть добром. Что не понимал, "почему не печатают", он-то скорее всего он вообще не читал поэта, но, конечно, знал о eгo неприятностях, и почему бы не посочувствовать бедняге? Тут уж такие люди не осторожничают.
     Должно быть, ответственные за мероприятие были и без того взвинчены ожиданием непредвиденных осложнений. Распорядитель тут же нервно заявил от имени вдовы, что она устала и просит поскорее кончать. Могилу забросали... И почти сразу к появившемуся бугру свежей земли выскочил взбудораженный, совсем молоденькпй паренек и начал несвязно выкрикивать, как ценит молодежь Пастернака, как не забудется все, им испытанное, и тому подобное. Обрадовавшись подвернувшейся добыче, застрекотали камеры журналистов, а молодой человек, точно ощутив себя уже на экранах телевизоров всего мира, вдруг смешался и скрылся в толпе... Потом к этому же месту один за другим, сменяясь, подходили люди, преимуществонно молодые, и читали стихи умершего. Я молча слушал их, оглушенный, около часа, пока дочка не потянула меня домой. В полупустой электричке артистического вида мужчина средних лет, расстегнувшись, громко развлекал дам из своей компании и вкусно грассировал строки Пастернака о Мейерхольде: "Так играл пред землей молодою одаренный один режиссер, что носился как дух над водою и ребро сокрушенное тер..."
     Под могилу Пастернака на переделкинском кладбище отведен самый большой участок с одной из сосен. У верхнего по склону края - простая деревянная скамья. Шагах в десяти - памятная плита из светлого камня в рост человека, которая несколько сужается книзу. В верхней части - вглубь врезан портрет поэта. Сначала он казался мне манерным, но потом я как-то набрел на точку, с которой лицо смотрится как живое. В нижней части плиты - автограф. Сбоку, при входе, - небольшой, примерно по колено, черный каменный столбик с надписью на верхней скошенной грани - первая жена... Когда бы сюда ни приходил - свежие цветы.
     Вскоре после войны, вступая в новую полосу своей жизни, Пастернак перевел стихотворение великого грузинского поэта, где были такие строки: "Вперед! Я слаб, но ничего не значит. Вперед, мой конь, вперед во весь опор! Я слаб, но я не раб судьбы своей. Я с ней борюсь и замысел таю мой... Пусть я умру, порыв не пропадет. Ты протоптал свой след, мой конь крылатый, и легче будет моему собрату пройти за мной когда-нибудь вперед". 1978г.
     *Толчком к работе над данными воспоминаниями для автора послужило знакомство с рукописью известного драматурга А.К.Гладкова (1912-1976) "Встречи с Пастернаком". **Нет ничего особенного в том, что люди по-разному помнят одни и те же события. Импульс к этим записка дала работа Гладкова, и в тех местах, где мы пересекаемся, мне было естественно задержаться на том, в чем мы расходимся. Этот замечательный человек больше не может мне возразить, и тем важнее подчеркнуть, что я не знаю лучшего труда на эту тему - я имею в виду не только блестящую разработку уникального материала и бережность тона, но и вдохновенное воссоздание образа самого поэта: все время ощущаешь его живым и не сомневаешься, что автор вопринимал его так, как сказано. Никто из пишущих о Пастернаке не вправе пройти мимо этой работы, увлекательной и для любого читателя, и грустно, что у нас пока опубликована лишь малая ее часть. - прим. автора. <Сейчас эта работа издана>



     Впервые опубликовано в журнале "Нева", 1987, № 8, 186-195 (публикация Е. Я. Барлас)