Sarnov1
Бенедикт Сарнов
КАК РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ И КАК ЕВРЕЙ


    
     Предыдущий отрывок из моих воспоминаний об Эренбурге я закончил вопросом: как могло такое случиться? В начале 20-х он очень хорошо понимал, что представляет собой наша родная советская власть. Никаких иллюзий на этот счет у него не было. А потом что же? Вдруг перестал понимать?
     Или — понимал, но помалкивал? Как сказано у Бабеля — в номерах служить, подол заворотить.
     Но кто заставлял его служить в этих номерах? Сидел бы себе в своем Париже—и никаких забот. Никакой необходимости применяться к постоянно меняющейся «генеральной линии», пиши, что хочешь и как хочешь. Чтобы оказаться в Париже, ему не надо было даже хлопотать, писать письма Сталину, как это делали Замятин (которого отпустили) и Булгаков (которого так и не выпустили). В отличие от них, он УЖЕ БЫЛ ТАМ. Вот и сидел бы там со своим советским паспортом или с каким-нибудь нансеновским, если бы советского его лишили. . .
     Зная, что советским писателем (в точном смысле этого слова) Эренбург стал в 1934 году (написав «День второй»), я, естественно, сопоставил это с приходом к власти Гитлера в 33-м. Вот ведь и Фейхтвангер даже («даже» — потому что Россия не была его родиной и не было у него, как у Эренбурга, большевистского прошлого) — и тот кинулся тогда в объятия Сталина.
     Вы только вдумайтесь в эту чудовищную ситуацию: горячий, искренний, убежденный, непримиримый, неподкупный, на весь мир прославленный антифашист, он приезжает в Москву 1937 года, где творятся дела куда пострашнее тех, что творили у себя дома гитлеровцы, — и всем своим моральным авторитетом освящает не только всю эту кровавую вакханалию, но и самого главного ее вдохновителя и творца!
     В 1947 году, когда Эренбург приехал к нам в литературный институт, среди вопросов, которые неслись к нему из зала, особенно запомнился мне такой. — А что сейчас делает Фейхтвангер? Не могу забыть гримасу, появившуюся на лице Ильи Григорьевича, когда он отвечал на этот вопрос Это была смесь брезгливости, отвращения и нарочитого, деланного безразличия.
     — Не знаю, — ответил он. — И не хочу знать. Этот человек совершенно меня не интересует.
     «Ревнует», — подумал я.
     Такое объяснение тогда казалось мне наиболее правдоподобным: в борьбе за титул властителя дум тогдашней московской интеллигенции (особенно еврейской ее части) Фейхтвангер и Эренбург были соперниками.
     Позже я понял, что для этого брезгливого отвращения к Фейхтвангеру у Эренбурга были куда более серьезные основания. Ведь помимо славословий Сталину был у Фейхтвангера еще и другой, куда более страшный, совсем уже «непрощенный», непрощаемый, непростительный грех. Он был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов И этот процесс, о котором весь мир орал, как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутненной верой в правдивость официальной советской версии. Тайной подоплеки этого жуткого спектакля, зрителем которого он стал, Фейхтвангер, конечно, не знал. Не знал (а вернее — предпочел не знать), что это была грандиозная инсценировка. И был у нее Автор. И был Режиссер. И за кулисами были пытки, долгие ночные допросы, угрозы расстрелять не только самих обвиняемых, у которых вымогали ложные признания, но и их жен, детей, и лживые обещания, если публично во всем признаются, сохранить им жизнь. . .
     Как же все-таки могло случиться, что при всей этой своей художественной зоркости и при всем своем незаурядном уме он не смог разглядеть главного? Не понял, что весь этот громкий процесс был чудовищной фальсификацией, грандиозным обманом — быть может, самым жутким, самым кровавым из всех, которыми так богат был наш страшный XX век? А если понял, то почему же умолчал об этом? И не просто умолчал, а даже как бы дал этому чудовищному злодеянию некое моральное оправдание?
     Тут возможно несколько объяснений. На некоторые из них (как ему представлялось, главные) указал замечательный наш историк Натан Эйдельман, размышляя на эту тему.
     «. . . Перечислим главные факторы обмана и самообмана: 1) положение на Западе около 1930 года; 2) определенный тип западного просвещенного сознания, склонного либерализировать и демократизировать любых собеседников, стараться рассмотреть любую цивилизацию (пусть неприемлемую для Запада) как естественную, стремящегося к сопоставлению русской революции с английской, французской, американской; 3) колоссальный энтузиазм, вера в Сталина и коммунизм значительного числа советских людей; 4) аппарат дезинформации, идеологической обработки, умелой изоляции гостей от крестьянства, концлагерей и других миров горя, ужаса и террора. Беседы со Сталиным, открытые политические процессы также входят в эту огромную систему обмана. . .»*. (** Натан Эйдельман. Гости Сталина. В кн. Андре Жид. Возвращение из СССР. Лион Фейхтвангер. Москва 1937. М. , 1990. С. 271.)
     Не оспаривая этих общих объяснений, я бы к ним добавил (имея в виду данный конкретный, индивидуальный «случай Фейхтвангера») еще по меньшей мере два. Для начала тут, пожалуй, уместно вспомнить историю, которую я услышал, кстати говоря, от того же Натана Эйдельмана. А ему ее рассказал его отец. В лагере у костра каждый день отчаянно спорили сталинцы с троцкистами. К этим спорам с интересом прислушивался один зэк — старый еврей, не принадлежавший ни к ортодоксам, ни к поклонникам Троцкого. После нескольких таких «политдискуссий» он сказал отцу Натана:
     — Знаете, Яков Наумович, я наконец-таки понял, в чем разница между Троцким и Сталиным.
     — ???
     — Вот вы — сколько писем имеете право посылать домой?
     — Два письма в год.
     — А если бы победил Троцкий. . . Что ни говорите, а Лев Давыдович, в отличие от Сталина, был человек интеллигентный. Если бы победил он, вы имели бы право посылать не два, а три письма в год.
     При всей меткости этого иронического замечания следует все-таки признать, что гражданам Страны Советов — как отбывающим свой безразмерный срок в сталинских лагерях, так и тем, кто в эти лагеря по случайности не попал — было все-таки не совсем все равно, кто кого слопал бы в той кровавой грызне — Сталин оппозиционеров или оппозиционеры Сталина.
     Фейхтвангеру же на это было в высшей степени наплевать. Для него не существовало даже той микроскопической разницы между Сталиным и Троцким, которую иронически отметил старый лагерник в своем разговоре с отцом Натана Эйдельмана. И поэтому ему было совершенно все равно, кто кого победит и кто кого убьет: Троцкий Сталина или Сталин Троцкого (Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Пятакова). А для Эренбурга Бухарин был не просто «лучше» Ста- лина: «Бухарчик» был его старый гимназический товарищ, человек, с которым он был близок, которого искренне любил.
     Понимал ли Фейхтвангер, что воспетый им советский вождь не слишком отличается от ненавистного ему фюрера? Быть может, не в полном объеме, но кое-что, безусловно, понимал. Но все это не имело для него никакого (или почти никакого) значения. Ему важно было только одно: Советский Союз (то есть Сталин) — это единственная, реальная сила, которая может противостоять Гитлеру.
    
     * * *
    
     В полном объеме — и так ясно, как сейчас сформулировал, — я все это понял, конечно, позже. Но и в те времена, о которых сейчас рассказываю, «случай Фейхтвангера» не таил для меня особых загадок. С Фейхтвангером все было более или менее ясно.
     Иное дело — Эренбург. Перемена, случившаяся с ним в 1934 году, когда он написал свой первый советский роман, не была «тактическим ходом», ни — тем более — вульгарным приспособленчеством. Превращаясь из Савла в Павла, он был искренен. Неискренность в искусстве скрыть невозможно, самая малая крупица неправды сразу обнаружит себя, как фальшивый звук.
     Не могу сказать, чтобы роман Эренбурга «День второй» принадлежал к числу моих любимых книг. Скорее он оставил меня равнодушным, как, впрочем, и все другие советские производственные романы: «Соть» Леонова, «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян. Вот только «Время, вперед!» Катаева я читал с удовольствием, а некоторые реплики оттуда («Я стою босиком в коридоре») даже вошли в мой (общий наш, людей моего поколения и моего круга) словарь и блистали там наравне с жемчужинками Ильфа и Петрова Да, в общем, можно было бы сказать, что роман Эренбурга «День второй» проехал мимо, никак меня не задев, если бы не один его персонаж — Володя Сафонов.
     «Профессор Байченко сказал Сафонову: "Вы типичный изгой". Володя заглянул в словарь. Там значилось: "Изгой — исключенный из счета неграмотный попович, князь без владенья, проторговавший гость, банкрот". Володя усмехнулся — профессор прав. Сафонова надлежит исключить из счета. Только по недосмотру он еще состоит в жизни. Он, например, не верит, что домна прекрасней Венеры. Он даже не уверен, что домна нужнее, нежели этот кусок пожелтевшего мрамора. Он — неграмотный попович. Он сдал, как и все, диамат. Но если просмотреть его мысли так, как просматривают школь- ную работу, придется подчеркнуть красным карандашом любой день. Все его существо — ошибка. Он не объясняет скуки доктора Фауста особенностями первоначального накопления. Когда на дворе весна и в старых садах Томска цветет сирень, он не ссылается на Маркса. Он знает, что весна была и до революции. . .
     Сафонов — князь без владенья. Князь теперь не титул. Это скорее клеймо. . . Сафонов — князь не по родословной, он князь по несчастью.
     Какие же у него владения? Койка в общежитии? Книжка Пастернака? Дневник? Разумеется. Его владения необозримы. Он недавно беседовал с Блезом Паскалем во дворе парижского Пор-Рояля. Он может оседлать коня и отправиться с поручиком Лермонтовым в самый дальний аул. Ему ничего не стоит подарить любимой Альгамбру или Кассиопею. Но эти владения не признаны законом. Перед людьми он нищ . . .
     Вернее всего, он — проторговавшийся гость. Не пора ли признаться, что они банкроты? . .»
     Тут впервые в этом мысленном монологе Володи Сафонова местоимение единственного числа («он») заменяется местоимением множественного: «Они». Они — это интеллигенты.
     «Они торговали верой, сердечным жаром, передовыми идеями. Они торговали и проторговались. Мечтая о справедливости, они не забывали о сложных рифмах. Невинности они не соблюли. Что касается капитала, то он был достаточно условен. Этот капитал ликвидировали заодно с капитализмом. Говорят, будто могила Кюхли в Тобольске разворочена. От Достоевского остались только переводы на немецкий да каторжный халат. Последний, разумеется, сдан в Музей революции. Змею "Медного всадника" остается сдать в зоопарк. Что же добавить? Обезумевшего старика на станции Астапово? Стриженых курсисток? Декадентов? Земских врачей?
     Блок, во что бы то ни стало, хотел услышать "музыку революции". Услышав ее, он умолк. Ему повезло: он вовремя умер. Другие еще живут. Когда-то банкротов сажали в долговую тюрьму. Теперь одних вывели в расход. Другие сбежали в Париж: они лечат больную совесть на французских водах. Третьи? Третьи еще валяются: это мусор на стройке».
     У меня не было никаких сомнений в том, что эти мысли Володи Сафонова — мысли самого Эренбурга. Быть может, поэтому этот герой эренбурговского романа, в отличие от других его персонажей, не оставил меня равнодушным? Тех, других, автор (это чувствовалась) только наблюдал. Этого он знал изнутри. Он знал его насквозь. Да, конечно, и поэтому тоже. Но только отчасти.
     Главная же причина моего неравнодушия к Володе Сафонову была в том, что я узнавал в нем себя. Вот так же я узнавал себя в Кавалерове, герое «Зависти» Юрия Олеши. В Мечике из фадеевского «Разгрома». В Мише Колче — герое тогда же прочитанного мною романа Бориса Левина «Юноша».
     В каждого из этих героев автор (и Эренбург, и Олеша, и Фадеев, и Борис Левин) вложил себя. Каждому подарил свои ощущения, свои мысли, свои сомнения. Каждый из них был частью его собственной души. Но при этом каждый (и Эренбург, и Олеша, и Фадеев, и Борис Левин) к этому своему герою относился, мягко говоря, неприязненно. Каждый этого своего «однояйцевого близнеца» отторгал от себя, клеймил, уничтожат, разоблачал. И Эренбург делал это, пожалуй, решительней и бескомпромиссней не только, чем Юрий Олеша со своим Кавалеровым и Борис Левин со своим Мишей Колче, но даже чем Александр Фадеев со своим Мечиком
     Во всяком случае, говорил он о своей неприязни к этому своему герою прямо, не окутывая эту неприязнь туманом художественной образности, а даже как бы нарочито ее выпячивая.
     О Кавалерове Юрия Олеши критики еще как-то спорили. В нем все-таки увидели хоть что-то хорошее, хоть какие-то привлекательные черты В хоре голосов, именующих его подонком и отщепенцем, зловещей отрыжкой старого мира, раздавались все-таки отдельные голоса, робко намекающие, что не худо бы людям нового «машинного века» перенять у Кавалерова его нежность, его душевную отзывчивость, его способность чувствовать поэзию и красоту. Об эренбурговском Володе Сафонове даже и не спорили. О чем тут было спорить, если сам автор так отзывался об этом своем герое:
     «Были, однако, среди вузовцев и отщепенцы. Они не умели искренне смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей. Они не были ни смелей, ни одаренней других, но они пытались идти не туда, куда шли все. Их легко было распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно и презрительным и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала, как заболевание.
     Таким был и Володя Сафонов».
     Так нелицеприятно высказался автор «Дня второго» об этом своем герое в самом тексте романа. А вот что он написал о нем тридцать с лишним лет спустя. «Володя Сафонов — хороший, честный юноша; он учится в Томском университете, потом уезжает в Кузнецк; он начитан, душевно тонок, любит чистой любовью Ирину. . . По собственным его признаниям, он отравлен мудростью старых книг и терзается от наивности, от детскости своих товарищей. . .
     Ирина предпочла обреченному Володе живого Колю Ржанова. Но не поэтому Володя кончил жизнь самоубийством. Никто ему не протягивал веревки—ни товарищи, ни старый профессор, к которому он пришел в последний день за советом, ни автор повести. Его довела до отчаяния обостренная совесть. . .
     Я остановился на Володе, потому что многие критики пытались его выдать за врага. Издание "Дня второго" (1953) снабжено примечаниями В. Емельянова, который уверяет, будто Володя был фашистом: он ведь сказал старой библиотекарше, что хотел бы сжечь все книги. Да, Володя однажды признался, что ненавидит книги, как пьяница — водку. Но вряд ли этот книжник напоминает гитлеровского штурмовика. Володя запутался в собственных противоречиях. Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми специалистом».
     Последняя характеристика, надо полагать, больше отвечает тому, что Эренбург на самом деле думал о своем Володе Сафонове. Она, я думаю, отвечала бы этому еще больше, если бы вместо слов «он терзается от наивности, от детскости своих товарищей». Эренбург написал, что терзался Володя
     от их душевной грубости, дикости, от их хамства. Но суть не в этом.
     То, как Эренбург охарактеризовал своего героя в тексте романа, а также то, что он молчал тридцать лет, не попытался даже в 1953 году защитить от критика, обозвавшего его фашистом, — все это легко можно объяснить соображениями сугубо конъюнктурными: в те годы вступаться за такого человека, как Володя Сафонов, было небезопасно. Да и так ли важно, что говорит о своем герое автор? Вон Горький не уставал повторять, что люди, похожие на его Луку, всегда были ему ненавистны. А Москвин сыграл Луку бесконечно обаятельным. И, по-своему, был прав.
     Да, характеризуя Володю Сафонова в тексте романа, Эренбург не только не скрывает своей к нему неприязни: он эту неприязнь даже нарочно выпячивает. А тридцать лет спустя эта его неприязнь вдруг сменилась искренней симпатией. Но и в этой, новой — и такой неожиданной — авторской характеристике он не отрицает, а даже подчеркивает, что Володе с его интеллигентностью и душевной тонкостью в новой жизни нет места. Он обречен. Изменилось только объяснение первопричины этой обреченности. В тексте романа она объяснялась тем, что он — пустоцвет, «пустая порода». В объяснении, данном тридцать лет спустя, причина называлась другая: обостренная совесть.
     «Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми специалистом».
     Но как же, в таком случае, автор? Выступая перед нами, студентами литературного института, делясь с нами своими мыслями о природе писательского труда, Эренбург, между прочим, сказал (выправленную стенограмму этого своего выступления он потом превратил в статью, и я цитирую не по памяти, а по печатному тексту):
     «В прошлом году я прочитал французскую статью, посвященную одиннадцатой посмертной претендентке на звание прототипа госпожи Бовари. Исследователи, порывшись в архивах Руана, допросив старожилов, уверяют, что существовала женщина, которая послужила моделью Флоберу. Прочитав статью, я улыбнулся; я вспомнил письмо Флобера к своему другу, в котором, рассказывая о начатом им романе, он добавляет: "Эмма — это я". На первый взгляд, такое признание может удивить. С одной стороны, немолодой, брюзгливый холостяк, тончайший стилист, к голосу которого прислушивался взыскательный Тургенев, с другой — молоденькая, взбалмошная, влюбчивая и безвкусная провинциалка. (Помню, как, выговаривая эти слова, Эренбург произнес: «бэзвкусная», и этим странным в устах старого москвича произношением немало меня удивил. — Б.С.) Казалось бы, между ними нет ничего общего. Однако Флобер не солгал в письме. . . Если мы задумаемся над его биографией, над его беззащитностью в любви, над порой смешным увлечением "красивостью", над жестокостью окружавшего его быта, мы поймем, что он не солгал: он только проговорился».
     Знаменитая фраза Флобера «Эмма — это я» и раньше была мне хорошо известна. Но я воспринимал ее как некую общую формулу, предполагавшую, что настоящий писатель может распространить ее на каждого своего героя. Эренбург придал этой обобщающей формуле очень конкретный, буквальный смысл. Сам он о своем Володе Сафонове мог бы сказать «Володя — это я», пожалуй, даже с большим основанием, чем Флобер о своей Эмме. Как же, в таком случае, ему удалось, в отличие от этого своего героя, не только вписаться в чуждую ему новую жизнь, но и занять в ней весьма видное и по- четное место, стать «уважаемым всеми специалистом»? Неужели это объясняется тем, что у него самого оказалось меньше совестливости, чем у его героя? И больше цепкости? И именно поэтому, начиная с 1934 года, он вдруг перестал видеть то, что так ясно видел тогда, в 1921-м?
    
     * * *
    
     В годы моего студенчества едва ли не каждый из тех, с кем меня знакомили, говорил:
     — Послушайте! Почему вы так похожи на Эренбурга?
     Фотографий юного Эренбурга я тогда не видал. Да и те, кто удивлялся моему сходству с Эренбургом, тоже наверняка их не видели. Похож, стало быть, я был не на молодого, а на старого Эренбурга.
     Сходство это — весьма, конечно, относительное — мне придавала тяжеловатая нижняя губа и мешки под глазами. У меня эти мешки были следствием болезни почек, которую я подхватил во время войны, в холодном Серове (северный Урал), куда нас занесло эвакуацией. У Эренбурга же, как я потом узнал, это была их фамильная, родовая черта: такие же мешки под глазами были и у дочери Ильи Григорьевича Ирины, и как она говорила, — смолоду. Как бы то ни было, но это мое, отмечаемое многими сходство со знаменитым писателем мне льстило. В какой-то мере оно, быть может, даже определило мое особое к нему отношение. Особенность этого отношения состояла в том, что я относился к нему как к человеку, с которым связан какими-то, чуть ли не родственными, узами. К человеку, тень поступков которого падает и на меня.
     Когда Эренбурга при мне хвалили («Молодец Илья! Здорово врезал!»), меня заливала волна радости, словно эта похвала касалась и меня тоже. А когда его упрекали в чем-то нехорошем, мне было за него стыдно, словно за этот его нехороший поступок я нес персональную, личную ответственность.
     В общем, как бы строго я его ни судил (а судил я тогда со всем пылом своего юношеского нигилизма «всех учителей своих — от Пушкина до Пастернака»), он оставался для меня СВОИМ. Вроде отца, с которым можно быть в размолвке, но к которому в трудную минуту всегда можно обратиться за помощью, и он не откажет. Однажды даже чуть было не обратился. Но об этом, пожалуй, стоит рассказать подробнее.
    
     * * *
    
     27 февраля 1951 года в «Комсомольской правде» появилась статья Михаила Бубеннова «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы».
     Поскольку имя этого литератора теперь уже прочно (и, по правде говоря, справедливо) забыто, хочу сказать о нем несколько слов. А заодно (не могу удержаться!) и рассказать один связанный с ним эпизод тогдашнего, красочного нашего литературного быта. Автор «Белой березы» Михаил Бубеннов был самым злостным антисемитом в Союзе писателей. А может быть, и во всем СССР. Сравниться с ним в этом качестве мог разве только другой корифей тогдашней официальной литературы — Анатолий Суров, тоже давно уже и прочно забытый. И вот однажды они подрались. Уж не знаю, что они там не поделили. Может быть, это был и какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или еще того либеральнее — в Израиль. Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки. . .
     Случилось это в старом писательском доме на Лаврушинском — том самом, который громила булгаковская Маргарита. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху большой толпы, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад. Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как можно было бы ожидать, а стихами. И облек эту свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета.
    
     Суровый Суров не любил евреев,
     Он к ним враждой старинною пылал,
     За что его не жаловал Фадеев
     И А. Сурков не очень одобрял.
     Когда же Суров, мрак души развеяв,
     На них кидаться чуть поменьше стал,
     М. Бубеннов, насилие содеяв,
     Его старинной мебелью долбал.
     Певец березы в ж. . . драматурга
     Со злобой, словно в сердце Эренбурга,
     Столовое вонзает серебро.
     Но, следуя традициям привычным,
     Лишь как конфликт хорошего с отличным
     Решает это дело партбюро.
    
     В сочинении этого сонета, во всяком случае, в доведении его до совершенства принял участие сам Твардовский. Именно он, как рассказывали свидетели творческого процесса, подарил Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всем стихотворении) строчку: «Столовое вонзает серебро».
     Так вот, этот самый Бубеннов — человек в то время весьма влиятельный — предпринял новую атаку на литераторов, скрывающих под псевдонимами истинные свои фамилии. Я сказал «новую», потому что первая такая атака была предпринята тогдашними нашими, как теперь говорят, средствами массовой информации двумя годами раньше — в 1949- м. Первой жертвой той кампании, а, стало быть, первым литератором, псевдоним которого публично раскрыли обозначенной в скобках его «девичьей» фамилией, стал мой добрый знакомый, а впоследствии даже и приятель Нема Мельников, за что на весь остаток его жизни прилепилось к нему прозвище — «Отец русской скобки».
     Статья называлась: «Гнилая повесть "Редакция"». Запомнилась мне из нее только одна фраза.
     «Н. Мельников (Мельман) смотрит на советского человека откуда-то сзади, с болезненным любопытством копаясь во всем отсталом и старом».
     Дойдя до верхней точки, идеологическая кампания 1949 года постепенно сошла на нет и в конце концов окончательно угасла. И вот теперь, спустя два года Михаил Бубеннов решил ее, так сказать, реанимировать. Во всяком случае — кинуть пробный камень. Статейка его была написана довольно ловко. Я бы даже сказал — осторожно. Для начала автор слегка поглумился над украинским поэтом Е. Бондаренко, который почему-то решил взять себе псевдоним «Бандуренко», изменив в своей фамилии всего только две буквы. Потом — над чувашским поэтом Н. Васянка, который выбрал себе псевдоним «Шаланка». Но это все — для отвода глаз. Точнее — для соблюдения некоторых приличий. Всерьез отводить глаза читателя от истинной мишени, в которую было направлено жало его художественной сатиры, Бубеннов не соби- рался. Быстро покончив с Бондаренко-Бандуренко и Васянкой-Шаланкой, он приступил к главной теме своего пове- ствования.
     «Белорусская поэтесса Ю. Каган выбрала псевдоним Эди Огнецвет. А какая необходимость заставила ее сделать это? . . Молодой московский поэт Лидес стал Л. Лиходеевым, С. Файнберг — С. Северцевым, Н. Рамбах — Н. Гребневым».
     Васянку-Шаланку и Эдди Огнецвет я не знал. А Лидес-Лиходеев, Сережа Файнберг, ставший Северцевым, и Нема Рамбах, перекрестившийся в Гребнева, были мои литинститутские однокашники. Насчет этих псевдонимов была у нас в литинституте сочинена (Владиком Бахновым) песенка:
    
    
     Агранович нынче — Травин,
     И обычай наш таков:
     Если Мандель стал Коржавин,
     Значит, Мельман — Мельников!
     Тут, пожалуй, не до смеха:
     Не узнает сына мать!
     И старик Шолом-Акйхем
     Хочет Шолоховым стать!
     Распевая эти куплеты, мы смеялись. Но в 51-м было уже не до смеха.
     И зловещий смысл бубенновской статейки всеми был понят однозначно: как сигнал к новому погрому. Не вполне ясно было только, что (или кто) за этим стоит — отдельные, хоть и влиятельные, но все же никем не уполномоченные энтузиасты, или все наше великое и могущественное государство, то есть — сам «Хозяин».
     Волнующая пауза эта длилась ровно неделю. Шестого марта в «Литературной газете» появился ответ. Он был краток. И назывался скромно: «Об одной заметке». И малый размер реплики, и скромное ее название призваны были подчеркнуть, что выстрелу «Комсомольской правды» не стоит придавать особого значения. Автор реплики, в сущности, даже не полемизировал с Бубенновым. Он просто высек его. Как мальчишку.
     «. . . Если уж кому и надо теперь подыскивать оправдания, то разве только самому Михаилу Бубеннову, напечатавшему неверную по существу и крикливую по форме заметку, в которой есть оттенок зазнайского стремления поучать всех и вся, не дав себе труда разобраться самому в существе вопроса. Жаль, когда такой оттенок появляется у молодого, талантливого писателя».
     Трудно было найти формулу более обидную, чем эта. Ведь эпитет «молодой» определялся тогда отнюдь не возрастом писателя, и даже не его литературным стажем, а прежде всего — и даже исключительно — местом, которое этот писатель занимал в негласной, но хорошо всем известной табели о рангах.
     Зачислив Бубеннова в ряды «молодых талантливых писателей», ему как бы указали его место. Прямо дали понять, что он слишком много — не по чину! — на себя берет. И сделал это не кто-нибудь, а второй (после Фадеева) человек в ареопаге литературного начальства — секретарь СП и главный редактор «Литературной газеты», любимец Сталина — К.М. Симонов.
     Но те, кто стоял за Бубенновым, тоже были не лыком шиты. И сдаваться они не собирались. К полю боя быстро была подтянута тяжелая артиллерия, и ответный выстрел последовал почти мгновенно. Через два дня, восьмого марта, в той же «Комсомольской правде» появился ответ Симонову, подписанный Михаилом Шолоховым. Я говорю «подписанный», поскольку не уверен, что ответ самого Шолохова, живущего, как известно, в Вёшенской, можно было организовать так быстро. Впрочем, не исключаю, что Шолохов в это время был в Москве и, в отличие от «Тихого Дона», это свое произведение сочинил сам. Но тем, кто подвигнул его на эту акцию, нужно было, конечно, не «золотое перо» Шолохова, не божественный его художественный дар.
     Им нужно было его имя. Именем этим они хотели сказать Симонову — и не только ему, а всем читателям «Литературной газеты»:
     — Наш козырь старше!
     Старшинство, подтвержденное той же негласной табелью о рангах, давало Шолохову право разговаривать с Симоновым свысока, с той же мерой снисходительности, с какой тот обращался к Бубеннову. Но он эту меру слегка превысил, что проявилось уже в самом названии его статьи. Называлась она, на первый взгляд, довольно странно: «С опущенным забралом. . .» Читателю, вникавшему только в тексты всех этих полемических заметок и не шибко понимающему глубинный их подтекст (если, конечно, допустить, что такие читатели тогда были), — такому читателю было, конечно, невдомек, о каком «опущенном забрале» может идти речь. Весь тон и стиль реплики Симонова говорили о том, что выступает он как раз под открытым забралом. Всячески подчеркивая это обстоятельство, он даже — не без некоторого кокетства — подписался под этой своей репликой так, как ни разу в жизни — ни до, ни после этого случая — больше не подписывался: Константин Симонов (Кирилл Михайлович Симонов).
     Не совсем обычная эта подпись как бы говорила: «Вам нравится раскрывать скобки? Что ж, извольте! Вот он я, весь — как на ладони. Как видите, мне нечего скрывать. Я не Иосиф Соломонович, как Василий Гроссман. Я — Кирилл. А вот — тоже взял себе псевдоним, назвался Константином».
     Но Шолохов имел в виду не текст, а всем и каждому понятный подтекст симоновской реплики. И весьма прозрачно на этот подтекст намекал.
     «Кого защищает Симонов? Что он защищает? Сразу и не поймешь. . . Спорить надо, честно и прямо глядя противнику в глаза. Но Симонов косит глазами. Он опустил забрало и наглухо затянул на подбородке ремни. Потому и не внятна его речь, потому и не найдет она сочувственного отклика среди читателей».
     Ответ на этот зловещий вопрос (допрос): «Кого защищает Симонов9 Что он защищает?» не нуждался в расшифровке. Эта фраза в шолоховской заметке тогда хлестнула меня, как удар казачьей нагайки.
    
     * * *
    
     «Теперь все это странно, теперь все это глупо», — как было сказано (по совсем другому поводу) в одном стихотворении Слуцкого. По улицам российских городов маршируют чернорубашечники, по команде вскидывают руки в нацистском приветствии и выкрикивают что-то похожее на «хайль Гитлер». На книжных лотках свободно лежит «Майн кампф». Выходят сотни фашистских газет, в которых — в открытую — прославляют Гитлера, рассуждают о всемирном еврейском заговоре и восторгаются «Протоколами Сионских мудрецов». На каком-то лотке я увидел (и купил) брошюру, озаглавленную простенько и мило: «Жиды». В каком-то из российских городов «вервольфы» по идеологическим мотивам убили несколько человек и, в назидание, отрезали им уши. Судили их «за бытовое преступление». . . Всего этого в тепе- решней нашей жизни навалом. И все это меня, как выражается современная молодежь, — не колышет.
     То есть «колышет», конечно, но — слабо. Во всяком случае, слабое «колыханье» это не идет ни в какое сравнение с той бурей чувств, какую подняла в моей (и не только в моей, конечно) душе та, давняя дискуссия о псевдонимах. Хотя авторы оскорбивших меня статеек — Бубеннов и Шолохов — не то что сакраментальное слово «жиды», но и вполне корректное — «евреи» — и то не осмеливались выговорить вслух.
     В романе Федора Сологуба «Мелкий бес» пятнадцатилетний гимназист Саша Пыльников отправился на загородную прогулку с взрослой барышней Людмилой. Гуляя по лесу, они спускаются в овраг. Людмила идет впереди. Спускаясь, она чуть-чуть приподняла юбку и. . .
     «. . . открылись маленькие башмачки и чулки тельного цвета. Саша смотрел вниз, чтобы ему не запнуться о корни, и увидел чулки. Ему показалось, что башмаки надеты без чулок.
     Стыдливое и страстное чувство поднялось в нем. Он зарделся. Голова закружилась. . .»
     Вот какая буря мучительных сексуальных переживаний поднялась в Сашиной душе. А все только потому, что он случайно увидал женскую щиколотку в чулке телесного цвета, и ему показалось, что эта женская нога — голая
     А недавно в Коктебеле я случайно — сослепу — забрел на дикий пляж, где паслись нудисты. Юные девы медленно прогуливались по пляжу в чем мать родила. Свои «нескромные сокровища», не прикрытые никакими фиговыми листками, они несли гордо, словно напоказ, как топ-модели демонстрируют модные наряды И — Б-же ты мой! — какое разнообразие форм открылось моему взору. И форм, и видов, и размеров, и мастей. До этой минуты я даже и не подозревал, что природа, создавшая все эти прелести, так щедра и изобретательна. А рядом, в тесной близости ко всем этим сокровищам, бродили парни, некоторые из которых были в возрасте сологубовского Саши Пыльникова. И — хоть бы хны! Не то что волнения или какого-нибудь там сексуального возбуждения, но даже слабых признаков столь естественного в этих обстоятельствах любопытства не обнаружил я на их лицах. Аналогия эта, конечно, весьма условна. Но бурные сексуальные переживания Саши Пыльникова и бурная моя реакция на статью (даже не статью, а на одну лишь фразу) Шолохова, в которой предмет не назывался, а на него только намекалось, — как показавшаяся Саше голой женская щиколотка только намекала на существование таящихся под слегка приподнявшейся юбкой прелестях женского «телесного низа», — две эти — столь разного происхождения реакции были все-таки меж собой несколько сродни.
     Дискуссия о псевдонимах вызвала тогда такой огромный общественный накал, потому что было совершенно очевидно: «пробный шар» Бубеннова и последовавший за ним обмен мнениями — это только крохотная часть айсберга. А что там, под водой, в глубине — об этом и думать было страшно. А теперь, когда этот айсберг штормом выброшен на берег, и он виден нам весь, целиком, зрелище это не производит на нас никакого впечатления. Притерпелись, привыкли. (Вот так же и современные Саши Пыльниковы — равнодушно скользят взглядом по обнаженным прелестям юных своих сверстниц: «Подумаешь! Голую бабу не видал!»)
     Ну и, разумеется, не случайно общественный накал этот достиг самого высокого градуса, когда Бубеннова поддержал Шолохов. Конечно, фраза Шолохова так больно хлестнула меня не только своим смыслом, и даже не только зловещей своей интонацией, но прежде всего и главным образом тем, что произнес (написал) ее именно Шолохов.
    
     * * *
    
     Не могу сказать, чтобы я так уж сильно чтил Шолохова.
     «Тихий Дон» я любил и — при всем моем юношеском максимализме и нигилизме — ставил высоко. Позже, когда стало известно, что кто-то (кажется, Алексей Толстой) назвал этот роман явлением областной литературы и возникла у нас (в узкой нашей среде) небольшая устная дискуссия на эту тему, я по этому поводу высказался так:
     — Пока можно было думать, что революция принесла несчастье только казачеству, «Тихий Дон» воспринимался как явление областной литературы. Когда стало ясно, что она оказалась несчастьем для всего русского — и не только русского - крестьянства, масштаб этого литературного явления стал иным. Потом, когда мы поняли, что она была несчастьем не только для крестьян, а для всего народонаселения нашей страны, роман Шолохова стал явлением большой русской литературы. Когда же все поймут, что русская революция была общемировой катастрофой, «Тихий Дон» станет литературным явлением мирового масштаба.
     Но это было уже на заре шестидесятых. А тогда, в пятьдесят первом, я до таких юмористических высот не поднимался. И не только «Тихий Дон», но даже «Поднятую целину» числил в ряду самых любимых своих книг. В «Поднятой целине» огромное впечатление произвела на меня сцена раскулачивания Титка. Впервые понял (не до конца, конечно, только начал понимать), каким кровавым кошмаром была коллективизация.
     Да, книги Шолохова я ценил высоко. Но сам Шолохов никогда не был героем моего романа. Помню, однажды (году в сорок восьмом), держась, как обычно, за руки, шли мы с моей любимой по Тверской и остановились перед портретами писателей, выставленными в витрине книжного магазина — того, что напротив Моссовета. Он и сейчас еще существует, этот магазин, и в витринах его и сейчас можно увидеть портреты писателей. Но теперь — совсем другие портреты: Вы- соцкий, Окуджава. . . А тогда это были сплошь титулованные, увенчанные всеми мыслимыми и немыслимыми регалиями члены ЦК (Фадеев), депутаты Верховного Совета (Эренбург). . . На самом видном месте там красовался портрет автора (если уж совсем точно — того, кто считался автором) «Тихого Дона».
     И вдруг моя спутница сказала:
     — Какое ничтожество — Шолохов!
     В первую секунду я был этим определением слегка шокирован. Хотел было уже даже что-то возразить. Но тут же понял, что она имеет в виду только внешнее, зрительное впечатление, что эта ее реакция вовсе не распространяется на писателя Шолохова. Это был очень поверхностный, чисто женский взгляд. Но ведь не зря же кем-то было сказано, что после тридцати (а может, после сорока?) лет человек сам отвечает за свое лицо. И не зря автор «Портрета Дориана Грея» сказал, что только очень поверхностный, очень неглубокий человек может не доверять своему первому впечатлению. Он был прав: ведь первое наше впечатление определяет не разум (очень несовершенный, в сущности, инструмент), а весь орга- низм, все таящиеся в нем древние, еще звериные инстинкты.
     Обо всем этом я тогда, разумеется, не думал. Но у меня вдруг словно открылись глаза. Довоенный — молодой, большелобый Шолохов - тоже не шибко был похож на великого писателя. Но ничтожеством уж во всяком случае не казался. А тут — невзрачное какое-то, мелкое личико, усишки. . . Я вдруг увидел: в самом деле — ничтожество. Это впечатление подтвердилось и окончательно укрепилось позже, когда я увидал его вживе несколько лет спустя, на совещании молодых писателей. Он там выступал перед нами в маленьком, тесном зале, а я сидел совсем близко, в первом ряду. Вдобавок ко всему оказалось, что он — совсем небольшого росточка. Но главным, конечно, был не малый рост, а именно вот эта убийственная печать ничтожества, лежащая на его заурядном лице, на всем его невзрачном облике.
     И, тем не менее, имя Шолохова под гнусной антисемитской статейкой меня ушибло. Ушибло именно своей весомостью. К носителю этого громкого имени я, как уже было сказано, не питал особого уважения. Но при всем при том я все еще находился внутри той системы ценностей, согласно которой это имя было козырным тузом. Другого такого козыря во всей той карточной колоде больше не было.
     Кто-то, однако, должен же был на эту гнусность ответить!
     Но кто?
     По тогдашним моим понятиям ответить Шолохову мог только один человек — Эренбург. По официальной (да и не только официальной) табели о рангах до автора «Тихого Дона» он не дотягивал. Но громкая слава его военных статей еще не потускнела. К тому же мне крепко врезалась в память одна реплика Эренбурга, брошенная им в первые дни войны на каком-то антифашистском митинге. Он сказал тогда, что выступает здесь, с этой трибуны, как русский писатель и как еврей. Участниками того митинга были многие знаменитые люди. И одни из них тоже клеймили фашизм как русские писатели (Алексей Толстой), а другие — как евреи (Михоэлс). Но только Эренбург соединил в себе обе эти ипостаси. Вернее, только он один так прямо об этом сказал.
     Сам Б-г велел именно ему ответить на грязную шолоховскую статейку. Он обязан был сделать это — как русский писатель и как еврей. Не надеясь, что Эренбург поймет все сам, я решил объяснить ему, в чем состоит в этот момент его первейшая — нравственная — обязанность. Сперва хотел позвонить ему по телефону, но, побоявшись, что в устном да еще телефонном разговоре не сумею быть достаточно убедительным, решил написать письмо. В письме этом я не просил, а прямо требовал, чтобы он как следует отхлестал Шолохова. Кажется, даже объяснял ему, в каких именно выражениях он должен это сделать. Но письмо это, к счастью, не только отправить, но даже и дописать я не успел.
     Статейка Шолохова, как я уже говорил, появилась на страницах «Комсомольской правды» 8 марта. А ответ на нее был обнародован даже быстрее, чем на статью Бубеннова, — 10 марта, то есть через два дня. Под ним стояла подпись того же Симонова. Ответ был написан в очень решительном тоне. Он, в сущности, завершал дискуссию, о чем автор объявлял с некоторой даже надменностью.
     «Я убежден, что вся поднятая Бубенновым мнимая проблема литературных псевдонимов высосана из пальца в поисках дешевой сенсационности и не представляет серьезного интереса для широкого читателя. Именно поэтому я стремился быть кратким в обеих своих заметках и не намерен больше ни слова писать на эту тему, даже если "Комсомольская правда" вновь пожелает предоставить свои страницы для недостойных нападок по моему адресу».
     Прочитав это, я был почти уверен, что на том дело не кончится. Что Симонову непременно кто-нибудь возразит. Быть может, даже тот же Шолохов. Но ответа не последовало. Последнее слово так и осталось за Симоновым. Этот симоновский поступок казался тогда отчаянно смелым. И не только казался, но и был. Но эта его смелость не имела ничего общего с тем безумством храбрых, которое в годы своей романтической юности воспел Горький. Не могу утверждать, что прежде чем ринуться в драку с Шолоховым, Симонов проводил какие-то консультации наверху. Но что-то он, безусловно, знал.
     Сейчас, после того как опубликованы его дневниковые записи тех далеких лет, мы можем говорить об этом с достаточной долей уверенности.
     «Когда начали обсуждать роман Ореста Мальцева "Югославская трагедия", — вспоминает Симонов, — Сталин задал вопрос:
     — Почему Мальцев, а в скобках стоит Ровинский? В чем дело? До каких пор это будет продолжаться? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии. Зачем это делается? Зачем пишется двойная фамилия? Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии. Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал. Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Кому это надо? Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?
     Вот и вся моя запись по этому поводу. Добавлю, что Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему. . .»* (** Константин Симонов. Глазами человека моего поколения. Размышления о И В Сталине.)
    
     * * *
    
     Обсуждение «Югославской трагедии» Ореста Мальцева происходило в марте 1952 года, то есть— спустя год после дискуссии о псевдонимах. Но реплика Сталина («В прошлом году уже говорили на эту тему») показывает, что точка зрения Сталина на сей счет была и раньше хорошо Симонову известна.
     Не следует забывать также, что у Сталина был тут и свой, особый, личный повод для раздражения: он ведь и сам тоже в свое время взял себе псевдоним и именно этим псевдонимом, а не настоящей фамилией вошел в историю. Все это Симонов, конечно, учел, вступая в спор с Шолоховым. И, тем не менее, как я уже сказал, он и в самом деле проявил тогда недюжинную смелость. Ведь те, кто стоял тогда за спиной Бубеннова (и Шолохова) тоже что-то знали, на что-то рассчитывали. Я уж не говорю о том, что со Сталиным шутки были плохи. Не может быть никаких сомнений, что истерическая газетная кампания по раскрытию скобок (то есть — тех же псевдонимов) не могла начаться, а тем более принять такой разнузданный и массовый характер без его прямого одобрения.
     А потом он сам же ее и прекратил. Это был его стиль, его почерк. Он любил, дождавшись, когда лавина замысленного и развязанного им какого-нибудь очередного кровавого безумия дойдет до высшей точки, выступить, скажем, со статьей «Головокружение от успехов». И весь кошмар происходившего будет отнесен за счет так называемых перегибов. («Всегда у нас так, — будут почесывать в затылках честные глуповцы, — пошли дурака Б-гу молиться. . .») А ОН, как всегда, — в белом смокинге.
     Отмена «перегибов», однако, ни в коем случае не указывала на отступление от «генеральной линии». И это прекрасно знали Бубеннов с Шолоховым, равно как и все те, кто стоял за их спинами. Но дальнейшего развития этот сюжет так и не получил, и обращаться за помощью к Эренбургу мне тогда, слава Б-гу, не пришлось.
    
    
     «Лехаим», март 2003 года.
    


   


    
         
___Реклама___