Tartakovsky4
Маркс ТАРТАКОВСКИЙ

 

ЭЙНШТЕЙН И ПАВАРОТТИ


    
    

Дмитрию Хмельницкому

    
     Когда мне исполнилось шестнадцать и следовало получать паспорт, мне было не до этого. Я тогда впрямую занят был поисками пищи. Шел первый послевоенный голодный год. До того были военные голодные годы. Я не отмечал и даже не вспоминал тогда свои дни рождения. Короче, спохватился не в июне, как было положено, а в декабре, и опасался последствий.
     Тем более, что свидетельства о рождении у меня не было. На запрос из Киева бердичевский ЗАГС ответил, что еще в июле 41-го архив сгорел. И вот теперь, в 46-м, я предстал перед медицинской комиссией, которой надлежало удостоверить названный мной возраст. Во избежание штрафа я скостил себе полгода (о чем потом, при оформлении пенсии, сильно жалел).
     Многое, более важное, забыто, а вот это событие помнится. Фрейд, вероятно, нашел бы тому объяснение. Мне предложили приспустить штаны и внимательно рассмотрели то, что предстало перед их взором. Я боялся, что меня тут же уличат в сокрытии своего действительного возраста и был ни жив ни мертв. Наконец, одна из дам в белых халатах, произведшая детальный осмотр и пальпацию объекта, сочувственно спросила:
     - Мальчик, здесь пункт о национальности. Какую тебе проставить?
     - У меня папа и мама - евреи.
     - Ну, как хочешь. - Она почему-то вздохнула.
     Так я остался тем, кем был всегда. Что и аукнулось мне, когда неделей позже я получал свой первый паспорт. В нем я сходу обнаружил ошибку..
     - Тут - Самуилович, а надо - Самойлович, - сказал я паспортистке.
     - Это почему же? - с вызовом сказала она.
     - Потому что Михаил - Михайлович, Самуил - Самойлович. По-русски только так.
     - Но ты же не русский, - возразила она.
     Я заспорил; она поднялась и прошла в дверь налево - к начальству.
     - Спроси его, как будет отчество от Нафанаил, - послышалось оттуда. – И уточни: он в самом деле – Маркс?
     Я не стал дожидаться ее возвращения, взял свой новенький паспорт и ушел.
    
     * * *
    
    
     Партийных в нашей семье не было, и я подозреваю, что папа дал мне мое имя только потому, что настоящий Маркс был евреем. Этим обстоятельством папа гордился, хотя, разумеется, марксистом не был. На тот момент времени, который я намереваюсь запечатлеть, мой папа был дворником.
     Иисус тоже был евреем, папа гордился и этим обстоятельством, но с некоторым сомнением. Папа не верил в еврейского Бога, был испытанным скептиком, но до революции учился, конечно, в хедере при синагоге и теперь сомневался, можно ли гордиться евреем, который настолько оторвался от своего народа, что проповедовал ересь.
     Зигмунд Фрейд тоже был евреем; и меня, возможно, назвали бы Зигмундом, если бы это не упиралось с одной стороны в скользкие проблемы секса, с другой – в проблему отношений с советской властью, которая Фрейда напрочь игнорировала.
     И папа не упоминал о Фрейде, хотя, похоже, заглядывал в его знаменитое «Толкование сновидений». По недосмотру большевиков книга была издана у нас в угаре НЭПа. Когда я по мнению папы возмужал, он, все еще не упоминая об авторе, щегольнул цитатой-другой из «Толкования» – вероятно, единственными, которые прочел и запомнил.
     Это было его особенностью: любил щегольнуть фразой. Особенно часто выдавал пушкинское:
     Мы все учились понемногу
     Чему-нибудь да как-нибудь.
     Бог весть, знал ли он следующие две строчки, разоблачавшие его самого:
     Таким ученьем, слава богу,
     У нас немудрено блеснуть.
     Да, папа любил блеснуть. И когда случалось упомянуть об Эйнштейне, папа прямо-таки расцветал. Эйнштейн тоже был евреем; и хотя кроме данного несомненного достоинства папа не знал о нем больше ничего, одного этого было достаточно.
     Почему он не назвал своего единственного сына (меня) Альбертом? Думаю, потому, что оценил Эйнштейна много позже моего рождения. Тогда как Карл Маркс был под рукой.
     Щеголяние Эйнштейном бесило меня. Несколько запоздав из-за голода – военного и послевоенного, я все же вступал в юношеский возраст, уже, как и расписано по нотам у Фрейда, стал остро конфликтовать с отцом, и моя неприязнь к его типично еврейскому умствованию распространилась и на самого Альберта Эйнштейна. Тот, как мне казалось, тоже суетился и умствовал, выводя какие-то свои законы физики в пику сдержанному и положительному британцу Ньютону, которого я уважал.
     Подробнее об Эйнштейне я узнал от своего соклассника Юры Мирошниченко. (Умница и эрудит он впоследствии окончил школу с золотой медалью, а лет через десять умер от рака легких. Не курил, не пил, был даже неплохим легкоатлетом-спринтером... Судьба и впрямь играет человеком).
     Теорию относительности Юра преподал мне в пять минут, потому как, сам он скромно признался, не знал о ней больше ничего.
     Но мне этого было достаточно. Я тут же усёк, на чем поскользнулся Эйнштейн и готов был тут же поставить его на место. Но вопрос оказался сложнее, чем думалось, и дело несколько затянулось.
     Ситуация поначалу вылядела пустяком. Я даже удивился, как это Эйнштейна сразу же не схватили за руку. По его теории выходило, что скорость света – максимально возможная. Быстрее быть не может. 300 тысяч километров в секунду – и баста! Да наплевать было на эту скорость, вообще-то впечатляющую; смущало, что это - предел. Вселенная тогда казалась безмерной, время, прошедшее и предстоящее, – бесконечным; принципиальное ограничение скорости выглядело нелепым.
     Вот что не давало мне покоя. Возможно, так же как Лобачевского смущало поначалу несовершенство теоремы о параллельных прямых. Он – гений, я – нет, но сомневались и страдали мы, вероятно, одинаково. Он выстроил свою геометрию. А я (мне тогда казалось) добил-таки Эйнштейна, этого еврея-умника, собравшегося обскакать самого Ньютона.
    
     * * *
    
    
     Отчего я так, все же, взъелся? Эйнштейн, сами понимаете, был лишь предлогом. Папа не настаивал на том, что мы, евреи, - избранный народ, но при случае цитировал Библию. Как раз то место, где говорилось о нашей богоизбранности.
     Обостренное юношеское чувство справедливости протестовало. Мне казалось тогда (и теперь тоже), что умеренная доза юдофобии нам, евреям, просто необходима. Каждому надо знать, что о нем думают. Каждому человеку и каждому народу. Мы носимся со своей избранностью, считаем себя умнее других? Да послушаем, что говорят о нас окружающие, поумерим свои претензии.
     Думаете, русским не нужны свои русофобы?.. Еще как нужны! Но это уже их проблемы.
     Я тут как-то в тельавивском еженедельнике «Пятница» прочел толковую статью на самую пустяшную тему: почему футбольная сборная Израиля продувает решающие матчи. Плохая физическая подготовка? Нет, вроде бы вполне приличная. Недостаточные скорости? Нет, обычно израильский футболист обгоняет противника. Даже отбирает мяч... Но (утверждает автор) пока сообразит, что ему с этим мячом делать, перед воротами уже стенка. Словом, сообразилка хромает.
     Знакомые евреи, прочитавшие эту статью, сошлись на том, что автор – антисемит. Еженедельник – израильский, автор (если судить по фамилии) – махровый еврей, - ну и что? «Как это – хромает? У кого это хромает? У еврея!?!»
     Подобное повышенное самоуважение я встречал еще только у армян. Они, оказывается, первыми приняли христианство и пронесли его сквозь века. И столько претерпели за это свое благородство, что вопросы армянскому радио выводят их из себя. «Почему в армянской бане опасно ронять мыло на пол?»... Будьте осторожны: могут врезать.
     «Я еще понимаю (сказал мне знакомый армянин), когда смеются над чукчами...» «И над евреями смеются», - возразил я. Он задумался (добрая душа, не хотел меня обидеть) и нашелся: «А почему Израиль с Турцией не воюет?»
     Еще, пожалуй, столь повышенное самоуважение встретишь только у грузин и цыган. И еще у кого-то... У французов, конечно.
     Французы – это понятно. Сам де Голль писал в своих мемуарах: «Франция, лишенная величия, перестает быть Францией». Ну а цыгане?..
     Насчет грузин тоже ясно. Они всякий раз (по телефону и при личных контактах) обещают мне начистить физиономию, что свидетельствует об отваге и достоинстве этого независимого и гордого народа. В своем романе «Homo eroticus» я, оказывается, как-то не так изобразил эту солнечную республику.
     Но цыгане?...
    
     * * *
    
    
     В Киеве на трущобной Глубочице мы после войны более четверти века прожили дверь в дверь с многодетной цыганской семьей. (Мы, т.е. мои родители; сам я лет через десять убыл в Москву и появлялся наездами). Нам, можно сказать, уникально повезло. До того мы жили на той же улице в доме № 67 в мокром земляном подвале без окон. С выходом как бы в глубокий окоп, в конце которого были ступеньки наверх, - вероятно, щель, вырытая некогда жильцами для спасения при бомбежке.
     Теперь в нашем подвале мы были бы в безопасности при бомбежках, которых, правда, уже и быть не могло. Вот только коптилка здесь долго не горела. Тухла. Мокрицы шлепались с низкого потолка в миску с едой. Это выводило меня из себя. Но нам без прописки радоваться надо было даже этому. И мы как могли радовались.
     Пока однажды папа не появился с широкой улыбкой на лице. На нашей же стороне улицы в трехэтажном доме № 27 чердачный угол был обрушен. Как говорится, зримые следы войны. И папе обещали временную прописку в этом пространстве, которое мы бы сегодня назвали виртуальным. Пока что его даже без прописки назначили дворником. Мы отметили это событие скромным семейным субботником: втроем (с мамой) скололи наросший за зиму лед перед домом и во дворе.
     Теперь папа между делом копал глину тут же за углом, на косогоре, доныне носящем древнее название Кловский спуск, а где добывал кирпичи, воздвигая снесенный угол дома, я не знаю. Хотя, случалось, допытывался. Папа заботился о моей морали, и сам хотел служить образцом.
     Короче, удалось на славу. Мы пристроились к прочим чердачным каморкам. Двери каждой из них вели на общую шаткую, местами провалившуюся галерею. Наше жилье с печкой в глубине, поставленной папой, и подслеповатым оконцем рядом с дверью было крайним, над Кловским спуском, цыганское такое же – предыдущим...
     Всего, помнится, восемь дверей и оконец – восемь семей.
     Понятно, что цыганская мне особенно памятна. В каморке у нас было тесно и душно. Летом – клопы (о мокрицах мы и думать забыли, а зимой и клопы вымерзали). До самых морозов спал я на галерее, на сколоченном отцом ящике для дров и угля, в непогоду укрываясь поверх одеяла листом фанеры. Все бы ничего, если б не перманентный цыганский галдеж.
     Зато я выучился цыганскому мату, что было существенным приобретением. (И однажды в закарпатском Мукачеве, вероятно, спасло мне жизнь). Теперь я знаю, как на языке, который восходит к классическому санскриту, называются женские и мужские прелести. (Цыганские подростки, с камнями обступившие меня на окраине Мукачево, прямо-таки обалдели от моих познаний).
     Глава семейства, ражий, до глаз заросший черной бородой, похожий, пожалуй, на Лучано Паваротти, напиваясь, спал сутками, просыпаясь, принимал чекушку-другую, подставленные к изголовью умной женой, - и опять выключался. Когда приоткрывалась их дверь, обитая для утепления грязным рядном с подоткнутым под него сеном, из каморки с каждым мощным всхрапом выталкивался почти зримый клуб спертого воздуха.
     Он порой неделями пропадал у старшей дочери где-то на Куреневке, окраине Киева, или уходил с очередным табором. Таборные цыгане в свою очередь часто гостевали здесь, спали вповалку за обитой рядном дверью и по ночам мочились прямо с нашей галереи во двор. (Пока папа работал дворником, они неизменно извинялись за эти свои противоправные деяния).
     Была смущавшая меня тогда подробность семейной жизни моего Паваротти: он драл (еще это называлось шворить) и жену, и свою старшую дочь, от которой у него тоже были дети. Тогда как подрастала мутившая мой рассудок другая дочь, Вера. В свои двенадцать-тринадцать лет она уже вполне сформировалась. Даже, помнится, с избытком, в папочку. Меня под моей фанерой аж подбрасывало, когда почти голая она выскакивала ночью по нужде. Я подстерег, когда она осталась в каморке одна, и изнасиловал ее. Так оба мы разом утратили невинность.
     Деяние было подсмотрено в оконце теткой Варей Бычковой (из следующей каморки, за цыганской), тут же раззвонившей о происшествии. Она желала мне только добра. Папа в панике допытывался подробностей. Прикидывал, вероятно, сроки беременности, а также срок, положенный его единственному отпрыску за совращение малолетней.
     Я и сам был не в себе, представляя воочию пудовые кулаки благородного отца семейства...
     Но пострадавшие, похоже, отнеслись к событию философски. Появление милиции никому не было бы в радость. Последствия были только вот какие. Когда я потом из столицы нашей родины наезжал в Киев, то склонял Веру все к тому же греху. Только уже не на куче тряпья в тесных четырех стенах, а на пленэре.
     Пора бы прояснить обстановку. Улица Глубочица в старину представляла собой, вероятно, русло речки, через нынешний киевский Подол впадавшей в Днепр. Берега высокие и крутые (тылом в эти глинистые обрывы упираются дома), поросшие густым кустарником. Над его пологом возвышаются акации, тополя и каштаны. Обстановка, что и говорить, располагающая. Только мне всякий раз казалось, что за нами подглядывают. Я трусил, спешил и комкал высшее из наслаждений, которым (как теперь понимаю) одарили нас античные боги...
     Мать цыганского семейства, тетя Параня, изможденная и усохшая, сколько ее помню (под конец жизни налитая водянкой), во всякую погоду уходила с Верой на Житний базар, простиравшийся от устья нашей Глубочицы аж до Контрактовой площади, центра Подола. Сплошное дурнопахнущее человеческое месиво. В эту зиму и в последующие я там, на истоптанном в грязь снегу, хлебал из глиняных мисок горячую затируху - мучную, заправленную для сладости кормовой свеклой. Чаны с булькавшим варевом стояли прямо на тлевших кострищах.
     Тут же шныряли гадалки в замызганных юбках.
     Когда я сталкивался в людской гуще со своими соседками, они неизменно смущались. И наотрез отказывались погадать мне. И я, не понимая в чем дело, все же ощущал их скромное достоинство.
     Папа, склонный, как мы знаем, к умствованиям, выйдя как-то покурить перед сном, посочувствовал тете Паране: сколько-де цыгане пережили во время оккупации!.. Они были приравнены к евреям и тоже подлежали тотальному уничтожению. Но евреи спасались хотя бы в эвакуации, тогда как цыгане бродили по лесам, скрываясь и от немцев, и от здешних сельчан. Расправлялись с ними на месте, не утруждаясь докладом властям.
     - Мышов ели, червяков ели. Коней как есть усих поели! – скорбно подтвердила соседка.
     Супруг ее, почесывая мохнатую грудь, появился в двери. Послушал молча, зевнул, дохнув на нас перегаром, и сам высказался:
     - И за что? За что это нам, сосед? Мы ж не евреи. Мы ж тоже, как и они, - арийцы!
     Папа, поперхнувшись дымом, так и сел на ящик с дровами, прямо мне на ноги.
     Сосед, густо вздохнув, добавил:
     - Это у нас каждый ром знает.
     Я знал уже: рома – так называют себя цыгане. В переводе с цыганского – люди. Вы, например, и я тоже, - другие, не рома, а ракло. Ром – человек. А ракло - все мы скопом. Как, скажем, в русском языке – быдло. Тоже средний род и тоже только множественное число.
    
     * * *
    
    
     Много лет спустя, в Москве, самый образованный из встреченных мной цыган Анатолий Гелескул, видный испанист, переводчик Гарсиа Лорки, подтвердил: да, единственный народ Европы, который можно отнести к классическим ариям, это цыгане, вышедшие из Индии всего тысячу лет назад и сберегшие, как можно судить по антропологическому и культурному типу, свою племенную первозданность.
     Нацисты, оказывается, тоже признавали, что цыгане - «из ариев». Но – «испорченные многими кровосмешениями они утратили право на это гордое именование».
     Словом, для меня все это давно не новость. А тогда еще было новостью. Особенно - первый в жизни половой акт. Первый и на тот момент единственный. Это сводило меня с ума. Вера – надо же! – арийка. Ее крепкая смуглая плоть – арийская. Ее крупные вывернутые губы – арийские губы... Я тоже захотел быть арийцем. Захотел приобщиться к этому сумасбродному, плотскому, беспечному арийскому бытию...
     Тут-то меня и озарило; и Эйнштейн в моих глазах пал окончательно. Уже наутро, по дороге в школу, я доформулировал в мыслях свою претензию к теории раздражавшего меня еврея. Это был приговор любым умствованиям, чуждым свободному арийскому духу.
     Рассуждал так.
     Зеркалом я навожу солнечный зайчик. Поворачиваю руку – он скользит по стене. Навожу этот зайчик на летящий самолет – и без усилий сопровождаю его стремительный полет. Зайчик, наведенный на край лунного диска, в мгновение ока скользнул бы к противоположному краю – за тысячи километров...
     Еще не были изобретены лазеры, еще слыхом не слыхивали о нейтронных звездах с их пучковым излучением, о вспыхивающих небесных светилах, космических объектах с переменным блеском, чьи лучи скользят по небесной сфере, - и мне трудно было представить мой реальный зайчик, посланный за мириады километров. Но ясно было, что в мгновение, достаточное для поворота руки, он описал бы дугу от края и до края небосвода. И скорость эта, зависящая лишь от удаленности в пространстве, может быть сколь угодно большой – превышающей саму скорость света.
     В библиотеке на всякий случай уточняю по Энциклопедии: «Скорость света – предельная скорость распространения любых физических воздействий (см. Относительности теория)». Но если луч, посланный с Земли, коснется, наконец, небесного тела, удаленного от нас на миллионы световых лет, а уже через мгновение – другого, удаленного от первого тоже на миллионы и миллионы, - это ли не воздействие, переданное со сверхсветовой скоростью?..
     Все это с торжеством я поднес своему папе. Он выслушал, переспросил, подумал.
     - Ну, что я тебе скажу?.. Что-то здесь не так. Эйнштейн бы, конечно, разобрался. Пока что я тебя поздравляю: ты тоже еврей! Все мы склонны умствовать. Это наш крест. И ты этого не избежал. Эйнштейн тут ни при чем.
     Папа оказался прав.
    
    
    
    



   



    
___Реклама___