Владимир Вайсберг

МИЛОСЕРДИЕ


Светлой памяти моей жены
Фриды Михайловны Варновицкой



         В конце сорок шестого отец после возвращения из трех страшных войн вывез нас из эвакуации в место нашего довоенного проживания. Здесь, в Киеве, в нашей квартире на улице Артема остались, не успев выехать, моя бабушка по отцу, ее дочь- папина сестра, жена брата отца и их пятилетний сын -- мой двоюродный брат, ровесник и полный тезка, тоже Вова Вайсберг.
         По приезде в Киев мы направились в свое довоенное жилье. Дом оказался разрушенным прямым попаданием авиационной бомбы.
         Словоохотливые соседи рассказали, что родные наши выжили при бомбежке, но потом, в сентябре сорок первого были заживо погребены в печально известном Бабьем Яру. Очевидцы трагедии рассказывали отцу о том, кто из соседей особенно зло издевался над евреями, и указали даже на мужчину, который вырвал чемодан из рук моей тети, когда она шла со своими пожитками по улицам Киева, все еще надеясь на спасение и не веря, что путь этот - последний.
         Печаль наша была велика, но..."надо жить".
         Родители мои сняли комнату на далекой от центра Полевой в квартире, принадлежавшей молодой, крепкой и красивой женщине по имени Вера. Стояла суровая зима, но я вместе с другими соседскими сорванцами проводил целые дни на улице.
         Одно из наших развлечений состояло в общении с немецкими военнопленными, строившими рядом с нашим домом кинотеатр. Они были плохо одеты и всегда голодны. Большие рукодельники, они подкармливались, мастеря из подручных материалов нехитрые игрушки и выменивая их у нас - мальчишек на хлеб. Еды не хватало нам самим. Воинская часть отца стояла в Дарнице, и он приезжал крайне редко. Его аттестат почти полностью уходил на оплату жилья. Рацион наш с мамой стал существенно беднее, чем в далеком Джамбуле.
         С хозяйкой Верой мы жили дружно. Она часто заходила к маме, пила с нами чай и рассказывала о своей жизни в оккупации. Из рассказов этих я, все понимающий десятилетний мальчик, уяснил, что в годы войны у Веры был любовник, лейтенант-немец, благодаря поддержке которого Вера и выжила. Сюжеты Вериных похождений интриговали, но не увлекали. Жизнь во дворе была более интересной. Обычные мальчишечьи игры занимали меня всего.
         Я забыл о лейтенанте-любовнике, но в одно утро в нашу квартиру ворвались соседские дамы с пронзительными криками:"Верка, беги скорее, твоего пригнали".
         -„Как это пригнали?"
         -„Пригнали кино строить. Беги скорей."
         Вера, вопреки ожиданиям товарок, не побежала, а сникла, увяла и демонстративно стала заниматься чем-то по дому. Соседки потоптались, пошушукались и вышли. Вера молчала, мама молчала, я молчал... Тишина угнетала, и я выбежал из дома. Военнопленные во дворе трудились как обычно: внешне неторопливо, а по существу сноровисто и методично.
         Один из них, ранее мне незнакомый, не работал. Он переходил от одного солдата к другому и тихо говорил что-то каждому. Он был молод, чисто выбрит, но очень худ и бледен. Шинель его была несколько более светлого тона по сравнению с другими. Он не общался с нами, держался отстранено и постоянно улыбался вымученной виноватой улыбкой. Вечером он негромкой командой построил своих подчиненных и подбежал с докладом к сопровождавшему их часовому. Колонна двинулась на ночлег. Я не могу вспомнить, чтобы пленных кормили, но все они, за исключением лейтенанта, жевали что-то раздобытое. К концу недели из отдельных фраз, слов и недомолвок глазевших на немца соседок я уразумел, что этот бледный военнопленный и есть „Веркин хахаль", ждущий встречи со своей недавней возлюбленной.
         Мне не было жаль его, как, впрочем, и остальных пленных. Рассказы о дышащей земле Бабьего Яра и мальчишеская жестокость не позволяли моей душе возвыситься до милосердия.
         Тем не менее, я рассказал маме, что ежедневно вижу во дворе „Веркиного" и, что он голодает больше всех других, так как, по моему мнению, он не хочет или не может, не умеет мастерить из винтовочных гильз зажигалки и выменивать их на еду.
         Каково же было мое изумление, когда мама вынула из буфета хлеб -- это была наша дневная норма, полученная мной ранним утром по карточкам -- отрезала половину, разрезала ее вдоль и намазала маслом, роскошью, покупаемой очень редко на Еврейском базаре по ценам черного рынка. Затем она дала мне три яйца, сваренных вкрутую, пакетик соли и бутылку сладкого чая, завернутую в вату, „чтобы не остывал" , и велела все это отнести „Веркиному" и сказать, что все это -- передача от Веры, но сама она, мол , придти пока не может. Я летел с едой в руках и со святой ложью на устах.
         Прибежав, я выпалил все на русском и протянул сверток недоуменно глядевшему на меня немцу. Он ничего не понял. Я повторил все на идиш. Теперь он понял все и повторял отрешенно:"Вьера, Вьера". Он внимательно всмотрелся в меня, сообразил что-то и спросил:"Юде?"
         Я ответил на идиш:"Йо".
         Он положил свою руку на мою голову поверх моей грубой зимней шапки и стал ее гладить. Я убежал...
         Мы подкармливали Клауса до весны. Позже он догадался, что передачи поступают не от Веры, и я даже познакомил его с моим приезжавшим на побывку отцом.
         Потом пришли другие военнопленные, и он исчез навсегда.
         Сорок семь лет спустя, в марте девяносто третьего, убегая из страха перед разгулом антисемитизма в России, я оказался со своей семьей по воле Всевышнего в Германии. Мы получили первые деньги и понапокупали в „Альди" всякой еды: хлеба, сыра, овощей, фруктов, напитков и еще чего-то. Я посмотрел на все это, лежащее перед нами на столе, и вспомнил маму, бледного немца в голубой шинели и хлеб с маслом в далеком зимнем послевоенном Киеве.
         Здесь же в Германии я вспомнил все это еще раз, когда в сентябре девяносто третьего года тяжело заболел дядя моей жены. С ним случился инсульт и его по скорой помощи отправили в госпиталь святой Марии в городе Брюлле. Состояние его было тяжелым, и мы с женой, светлая ей память, дежурили у его кровати, поочередно сменяя друг друга. Палата его была двухместной и вскоре привезли второго больного -- пожилого немца тоже с инсультом, но сохранившим в отличие от нашего дяди речь. Через пару часов в палату ввалились многочисленные родственники дядиного соседа. Они принесли цветы, фрукты, конфеты. Они громко и много говорили, хлопали больного по плечу и вели себя так, как если бы больному предстояла не долгая и мучительная болезнь, а небольшое игривое приключение.
         Пробыв недолго, посетители пожали парализованную руку старика, пожелали ему доброго выздоровления и отбыли, пообещав навещать его часто.
         Старик долго приходил в себя от нашествия родственников, отлежался, посмотрел на меня, молча сидевшего у постели дядя, и завел со мной беседу. Выяснив, что я приехал из Петербурга, он сказал: "Я был там. Я стоял у Пулкова более года. Я был танкистом".
         Он помнил все и понимал, что лично участвовал в блокаде города, унесшей два миллиона человеческих жизней. Он не раскаивался, а только спокойно говорил о том, что простой человек ничего поделать не может, что во всем виновна военная машина и люди, власть имеющие.
         Разбираться с больным не хотелось, да и о чем было спорить?
         Принесли ужин, поставили его перед дядей и перед старым танкистом. Я покормил дядю. Немец попытался есть сам, но одна его рука была парализована и не действовала вовсе, а вторая сильно дрожала.
         Я вспомнил урок милосердия, преподанный мне мамой, и пересел на стул у соседней кровати.
         С этого дня и до выписки старика из больницы я и моя жена одинаково заботливо и старательно ухаживали за двумя больными: евреем-дядей и немцем-солдатом войны, принесшей нам столько потерь и горя.
         НЕИСПОВЕДИМЫ ПУТИ ГОСПОДНИ!