Elina1.htm
"Заметки" "Старина" Архивы Авторы Темы Гостевая Форумы Киоск Ссылки Начало
©Альманах "Еврейская Старина"
Март-апрель 2007 года

Нина Елина


Возвращение1

Воспоминание о дедушке и бабушке

(1833-1913)

 

 

 
     …я не хочу лишиться добрых воспоминаний
     Ч. Диккенс
     …дороги мне воспоминания
     Б. Пастернак
     (из письма к Марковой)



     Я не знала ни дедушки, ни бабушки - они умерли до моего рождения, И все же я их помню. Их оживляют материнские рассказы, мемуары одного из дядей,2 старинная семейная фотография и та особая память, которую я назвала бы генетической.
     На фотографии - низкая широкая каменная лестница, ведущая из сада в дом. В центре на стульях сидят дедушка и бабушка, вокруг расположились сыновья и дочери. Старшему сыну лет сорок, младшей дочери, моей маме, четырнадцать. У всех у них серьезные, даже торжественные лица. Еще бы! Отец согласился сфотографироваться. По еврейскому закону, уходящему в глубь тысячелетий, изображение не только Бога, но и людей - грех. Вероятно, бабушка сумела уговорить мужа. Эта фотография - единственная, бабушка в том же году умерла, дедушка, который пережил ее на тринадцать лет, больше не снимался. Худощавая, болезненного вида женщина, по-видимому, довольно высокая, и старик с большой бородой и темными живыми глазами. Кто же они, эти люди, от которых я веду свое начало?

Семья Перельман

     Бабушка... Ее мать, моя прабабушка, была деревенской арендаторшей где-то под Радзивилловом - маленьким городишком вблизи Львова. По рассказам старшего дяди, остальные внуки ее не знали, она рано умерла, - это была маленькая худенькая женщина, живая, очень энергичная и властная. А иначе, как бы она, молодая вдова, вырастила троих детей, двух дочерей и сына? Несмотря, однако, на все ее усилия, дочерям она не смогла дать приличного приданого. И моя бабушка засиделась до семнадцати лет в девушках. Но все же жених нашелся. У бабушки не было богатства, зато было знатное происхождение, от самого царя Давида вела свой род их семья (так, по крайней мере, гласило фамильное предание, переходившее из поколения в поколение и пропавшее впоследствии генеалогическое древо).

     Но и жених, мещанин волынского города Луцка (тоже неподалеку от Львова), и он мог похвастаться происхождением: восемнадцать поколений раввинов насчитывал его род. Старший брат дедушки, "маленький дядя", как звали его племянники, никчемный, но милый и добрый старичок, приносивший им бублики в клетчатом платке (больше нескольких медяков у него никогда не водилось), любил напоминать младшему брату: "Не забывай, что ты Исакович". Племянники посмеивались и над дедушкой и над таинственным Исааком, и лишь много лет спустя выяснилось, что это был раввин, мистик и кабалист, живший на Волыни в конце XVIII в. (дед о нем не рассказывал: не предки красят человека). Но знатное происхождение, как известно, не кормит. Чем занимались дедушкины родители - неясно, никто из внуков их не видел, но, очевидно, делом отнюдь не прибыльным, и потому дедушка, несмотря на прославленного предка и собственную образованность и начитанность - он прекрасно знал Тору и Талмуд и другие священные книги, что очень ценилось у евреев, - тоже "засиделся". Когда он заочно посватался к бабушке, он был лет на пять старше ее, ему уже минуло 22 или 23 года, и изящная золотисто-русая синеглазая девушка горько плакала, что ее выдают замуж за старого холостяка.

     Любили ли они потом друг друга? Об этом не принято было говорить и уж тем более не принято было показывать свои чувства. И все же думаю, что любили. Они никогда не ссорились, хотя взгляды у них были разные, дедушка никогда не повышал голоса на бабушку, хотя он и был очень вспыльчив, особенно смолоду (впрочем, он вообще считал, что кричать на женщину недостойно мужчины). Когда бабушка умерла, он молчал, не стонал и не жаловался. Это было перед Песах, и радостный светлый праздник надо было отпраздновать, как того требовал ритуал. Дедушка сидел во главе стола в белой одежде, на подушках, громко и внятно читал Агаду, призывая всех радоваться освобождению от рабства египетского, а в его темных глазах стояли слезы.

     Когда и почему молодая пара перебралась из Волыни в Одессу - самый большой город в черте оседлости, - я не знаю. Как будто это было еще до рождения первого ребенка. И думается мне, что никаких дерзких мечтаний, обуревающих искателей счастья, у них не было. Бабушка, наверное, с грустью оставляла родные места, а дедушке важны были священные книги, синагога и жена, а в каком доме читать эти книги, по каким улицам ходить в синагогу, в каком городе жить с молодой женой - ему было все равно. Везде голус - земля изгнания. Просто в нищих волынских городах и местечках дедушке, наверное, нечего было делать. Ремесла он не знал и ремесленником быть не хотел, стать меламедом, возиться с озорными мальчишками и передавать им крохи великой мудрости тоже не было желания, специального раввинского образования он не получил, да к тому же на Волыни и без него достаточно было раввинов, пуститься в коммерцию, даже самую грошовую, - для этого нужен был хоть минимальный исходный капитал и какие-то деловые способности. Ни тем, ни другим дедушка и бабушка не обладали. Вероятно, какой-нибудь земляк написал им, что в Одессе можно легко устроиться. Вот они и отправились туда на лошадях, которыми правил красноносый охрипший балагула. Бабушке, наверное, все было интересно - она смотрела по сторонам на белые хаты с вишневыми садочками, на крестьян, работавших в поле, а дедушка сидел, погруженный в свои думы, и пытался вникнуть в какой-нибудь сложный теологический вопрос...

     В Одессе он действительно устроился кем-то вроде торгового агента на крохотной спичечной фабрике. Жалованье ему положили маленькое, но и потребности были невелики. Выше этой должности он так и не поднялся, и, когда семья начала разрастаться, у бабушки не всегда находился целковый, чтобы пойти на базар, а на троих детей - двух девочек и мальчика - приходилось одно зимнее пальто. Деда нужда не угнетала: Бог дал день, Бог даст хлеб. Детей же, остававшихся иногда без обеда, это изречение не очень утешало, но только когда мальчик, обладатель трети пальто, подрос и начал работать, семья обрела достаток.

     Какое впечатление произвел на молодых провинциалов большой, по тем временам, шумный приморский город? Как они приспособились к его жизни? И как к ним отнеслись местные соплеменники? Об этом можно только догадываться. Видится мне фигура невысокого худощавого молодого еврея с густой темной бородой, который проходит по нарядным и ненарядным одесским улицам, полным всяких соблазнов, не замечая их. Когда навстречу попадаются красивые разодетые женщины, он отводит глаза. Ни роскошные витрины, ни прекрасные бронзовые памятники не привлекают его взора. Он никогда не гуляет по парку, по бульвару. Может быть, только море, с его бесконечным простором, притягивает его взгляд, но и к морю он никогда не спускается. Он и город-то знает не очень хорошо, лишь две дороги ему привычны: на фабрику, где он служит, и в синагогу, куда он ходит ежевечерне. Он живет в невидимом гетто. В синагоге его скоро замечают: он так отрешенно, так истово молится, так светлеет его лицо, что не заметить его трудно. К нему обращаются, с ним заговаривают разные люди, и молодые, и старые. Он же предпочитает общество стариков, толкующих о высоких, священных предметах. Но сам в их беседы не вмешивается, только слушает и отвечает, когда его спрашивают. Нахальство молодых "шейгецов" его отталкивает, как отталкивают разговоры о делах, о политике, эмансипации. Все это за пределами его внутреннего мира. В просветительстве, зарождающемся в интеллигентских кругах, он так же, как и старики, усматривает отказ от древних традиций и благочестия, путь к ренегатству. Служебные обязанности вынуждают его разъезжать по маленьким городкам и местечкам; поручения, возложенные на него, он выполняет формально (хозяева-евреи только терпят его), зато все местные синагоги он знает хорошо, видит, как живет еврейская беднота, понимает безысходность ее жизни. А вот как живут "гои", он не знает, он привык к их враждебности, которая временами выливается в страшные взрывы ненависти, и старается этих людей избегать. Их религия - ложная, их мораль - непонятная, их наука - чужая, она ему не нужна. Для него вершина всяческой мудрости - Талмуд.

     И все же совсем не поддаться влиянию большого города было невозможно. Дед оставил бороду и ермолку, старинный лапсердак заменил черным сюртуком, научился кое-как говорить и читать по-русски, хотя делал это неохотно. Постепенно расширился его общий кругозор: от собеседников он узнавал, что творится в Петербурге и в Париже, в Варшаве и Лондоне, в других местах, где живут евреи или как-то решается их судьба. Через Черное море шел путь в далекую Палестину, немногочисленные паломники привозили оттуда не только финики, пальмовые ветви и священную землю в маленьких коробочках, но и рассказы о святом городе Иерусалиме, куда стремился каждый благочестивый еврей. Дед внимательно слушал их рассказы, потихоньку вздыхал, мечтая, что и он там когда-нибудь побывает.

     Иначе, чем дедушка, вошла в одесскую жизнь бабушка. Молоденькая женщина смотрела во все глаза, замечала, как одеты ее ровесницы и потихоньку перешивала свои платья. Она была веселая, живая, любила напевать, отчасти оправдывая свое имя Фейга - птица, всем нравилась, и потому ей нетрудно было свести знакомство с местными еврейскими дамами. Многие из них были состоятельнее, чем она, но это ее не смущало. Держалась она независимо, никому не завидовала и не злословила, хотя не лишена была наблюдательности и легкой насмешливости. Никогда не жаловалась, что трудно живется, и ни к кому не обращалась за помощью, как могла старалась скрыть свою бедность, а позднее, когда заболела неизлечимой болезнью, - свое недомогание. Она довольно хорошо знала город, его улицы, сады, быстрее, чем дедушка, научилась говорить по-русски и говорила правильнее, чем он, и, хотя культурная жизнь одесского общества ее круга не коснулась, она, благодаря старшим детям, все же получила о ней некоторое представление. Один раз - она была уже пожилой женщиной - взрослые дочери уговорили ее пойти с ними в Оперный театр, послушать оперу Галеви "Жидовка". Это было целое событие в доме. Она, не торопясь, оделась, надела свое лучшее черное платье и черную кружевную косынку, дочери осматривали ее со всех сторон, хотели, чтобы она получше выглядела, волновались, понравится ли ей опера, сын побежал за извозчиком и проводил их в театр. Сидели они в ложе, все ее поражало: драма, которая разыгрывалась на сцене, музыка, пение, декорации, сам зрительный зал и фойе, но по ее внешнему виду никто бы не подумал, что это сдержанная пожилая женщина, сохранившая стройную прямую осанку и природное изящество, впервые переступила порог театра.

     Была ли бабушка религиозной? Да, безусловно, она верила в Бога, соблюдала все обычаи и обряды, и никакие сомнения ее не тревожили, но верила она иначе, чем дедушка. Ее семья, хотя тоже жила на Волыни, рядом с Галицией, где был распространен хасидизм, не была хасидской. Дедушкин пылкий мистицизм, доходящий до фанатичности, - дед был истинным хасидом - бабушке не был свойствен. Только раз её вера в Бога проявилась открыто и бурно. Когда в отсутствие деда умирала от непонятной болезни младшая дочка, четырехлетняя девочка, бабушка в отчаянии распахнула дверцы шкафа, где стояли священные книги, и начала громко молиться (молитва помогла, девочка осталась жива, благополучно выросла и дожила до глубокой старости). К вере мужа бабушка относилась с уважением, хотя не очень одобряла его поездки к цадику, святому праведнику, непосредственно общавшемуся с Богом. Впоследствии взрослые дети пытались убедить отца, что цадики на самом деле вовсе не праведники и наживаются на своей мнимой святости и что вообще хасидская вера в них противоречит иудаизму. Но так и не убедили. Он продолжал ездить к своему цадику и возвращался домой такой просветленный, что младшая дочь уговаривала старших братьев и сестер оставить отца в покое, - пусть верит, если это радует его душу.

     Десять детей было у бабушки с дедушкой. Троих младенцев, родившихся в начале их супружеской жизни, они потеряли сразу же. Остальные четыре сына и три дочери достигли зрелости и умерли в разном возрасте, когда родителей уже не было в живых. Какие отношения царили в семье? У деда характер был властный, деспотический. Обращался он с детьми, особенно с мальчиками, строго и даже сурово. Не выносил капризов, непослушания, обмана, настаивал на неукоснительном исполнении всех религиозных законов и правил. Но к мелким проступкам относился снисходительно и зря не наказывал. Дети боялись его, иногда внутренне возмущались его деспотизмом (третий сын Арон подростком хотел даже бежать из дома), но уважали. И... странное дело, несмотря на его суровый нрав и крайнее благочестие, мрачной атмосферы фанатизма, страха и подавленности в доме не было. К сыновьям приходили товарищи, потихоньку играли в картишки (правда, карты исчезали в мгновение ока, когда слышались шаги отца). Младшие мальчики таскали финики, которые отец припасал к празднику; куда он ни прятал их - на шкаф, в футляр для стенных часов или в какое-нибудь другое место, они все равно находили коробку. Он, конечно, сердился, но не читал им морали на тему восьмой заповеди. Понимал, что они мальчишки. А на Хануку он и сам играл с ними в карты, как разрешалось ритуалом. У девочек тоже были подружки, которые охотно забегали к ним. Вечером ужинать, хотя угощение было самое скромное, садилась не только семья, но и гости разного возраста и положения (от ученого книжника до простого солдата, отбывающего в чужой для него Одессе воинскую повинность). И дедушка считал это в порядке вещей. Думаю, что ровный веселый дух незаметно поддерживала бабушка, даже когда она сама от постоянного недуга и утратила свою веселость. Эту ее черту унаследовали почти все дети: они подшучивали друг над другом, острили, умели видеть смешное в самых разных обстоятельствах и, в общем, жили дружно. Настроение в семье, которое создавала бабушка, дед не разрушал, да оно и не противоречило его взглядам: хасидские вероучители призывали радоваться жизни, какой бы тяжелой она ни была. Но бабушка незаметно смягчала дедушкин ригоризм, она, очевидно, понимала, что невозможно отгораживаться от современности и русской культуры. Дети читали русские книги, разговаривали не только на идише, но и по-русски. Русифицировались имена: появились Соня, Гриша, Нюня.

     И дед не протестовал, хотя имена эти не признавал. Понимали ли дети, какое влияние оказывает мать на их властного отца? Не уверена. Скорее всего, они над этим не задумывались.
     По-настоящему близка бабушка была с дочерьми. Старших девочек она учила шить, готовить, знала хорошо их подруг, посвящена была в их секреты. С младшей дочкой, которая родилась, когда ей минуло уже 46 лет, она ходила гулять в так называемый детский сад, где раскачивались качели, кружились гигантские шаги и играли дети разных национальностей. Девочка по-русски пересказывала ей все, что читала: сначала сказки и рассказы из "Задушевного слова", позднее приключения Давида Копперфильда, Джейн Эйр, и она внимательно ее слушала. Но она не только слушала, она внушала детям, как надо себя вести. Помнить, что кроме тебя есть другие люди, не набрасываться на лакомства, лучшее уступать гостям, не сердиться, если они ломают твою единственную игрушку, съедать то, что положено на тарелку, даже если блюдо не нравится, не ссориться на людях, не кричать громко, не хвастаться (сама она никогда на расхваливала своих детей - "пусть их другие хвалят"), не навязывать окружающим свое дурное настроение ("прятать у себя в животе"), не лгать - все равно правда выплывет ("самая лучшая ложь - это правда"), уметь держать свое слово, не завидовать ни чужому богатству, ни чужой красоте, не ябедничать и не обижать тех, кто слабее тебя и особенно сирот. И дети, если не все, то многое из того, что она говорила, усвоили. Так, воспитанием их ни религиозным, ни светским не пренебрегли. А вот образованием... Мальчики учились чему-нибудь и как-нибудь в хедере, который к тринадцати годам кончали, старшие девочки учились дома. О том, чтобы дать им дальнейшее образование, дед и не помышлял. Главное для него было, чтобы они выросли хорошими религиозными евреями и хорошими людьми (он, вероятно, не различал эти понятия). Дети, однако, вышли не совсем такие, какими ему хотелось бы их видеть.

     Старший сын - первенец Моисей, который был много старше своих братьев и сестер, - с жадностью набрасывался на книги, но ученым раввином не стал. Он читал все, без разбора: и еврейские, и русские книги, и книги иностранных авторов. Зачитывался "Войной и миром" и до слез хохотал над повестью Джерома "Трое в одной лодке". Он рано женился, ушел из семьи, развелся (жена оказалась бесплодной), женился вторично на провинциальной барышне, купеческой дочери из маленького украинского городка Ананьева, и уехал с ней. Она служила продавщицей в лавке отца, рожала девочек, растила их, а Моисей читал свои книги, часто приезжал в Одессу, сблизился с палестинофилами, а позднее с сионистами, обсуждал с ними судьбы еврейства и, конечно, помогать отцовской семье не мог.

     Все заботы легли на плечи второго сына Иешуа-Озиаса, как его записали потом, - нельзя же было называть его Иисусом. Тринадцатилетнего мальчика дед определил на фабрику продавать спички. Он был гораздо энергичнее старшего брата и гораздо сильнее привязан к семье. Отца он не только глубоко почитал, но и любил. Он походил на него и лицом и характером, но был трезвее, практичнее, честолюбивее и рано понял, что жить, надеясь лишь на милость Божию, - значит вечно прозябать в нужде. И мальчик, нисколько не порицая отца, взвалил на себя его обязанности, поставил на ноги всю семью и рядом с духовным ее главой стал фактическим хозяином дома. После службы на фабрике он получил работу в таможне, где платили приличное жалованье, а затем устроил туда братьев. Но не только материальные заботы поглощали его ум.

     Вслед за Моисеем он и младшие братья Арон и Гриша увлеклись сионизмом и даже ездили на Базельский конгресс. Дед этому не очень сочувствовал: привести евреев на Землю Обетованную должен Мессия, а не какие-то журналисты, писатели, адвокаты... Но в дела взрослых сыновей он не вмешивался. Вообще с годами он становился мягче, снисходительнее. Он видел, что его сыновья все дальше отходят от патриархального еврейства, все больше их интересует не религия, а политика, не богословские вопросы, а национальные, что занимаются они не Талмудом, а науками светскими, самостоятельно нагоняя своих сверстников-гимназистов и студентов. Он догадывался, что они утрачивают веру в Бога, но не пытался их поучать, понимая, что это бесполезно. Другие времена, другие песни. А они теперь тоже лучше понимали отца и соблюдали при нем законы, обычаи, старинный ритуал, чтобы не оскорблять его чувства. Не только они, но и их друзья считались с ним и боялись его неодобрения. "Понимаете, - рассказывал один из них, - в субботу еду на дрожках, вдруг вижу: старик Перельман идет. Я скорее остановил извозчика, соскочил и пошел, как ни в чем не бывало. Кажется, он не заметил..."

     На самом деле, дед многое замечал, но молчал. На его глазах дети не только усваивали новые взгляды, они искали и находили новые пути, уводившие их все дальше от него.
     Первыми за границу учиться уехали Арон и Гриша. Гриша вернулся из Швейцарии, не доучившись, а Арон закончил там химический факультет. Химиком он, однако, не сделался. Махнул в Петербург и успешно - он был самым образованным из братьев - начал заниматься литературной работой: писал статьи в еврейские журналы, сотрудничал в издании Еврейской энциклопедии в издательстве Брокгауз-Ефрон. Устроившись и женившись на красивой молодой девушке, с которой познакомился в Швейцарии, где она училась на медицинском факультете, он выписал Гришу - законы о местожительстве евреев после 1905 года несколько смягчились.
     Благодаря этому и Озиас смог отправиться в столицу. Уже совсем не юным человеком он сдал в Одессе экзамен на аттестат зрелости и поступил на юридический факультет Петербургского университета. С дипломом первой степени и врожденными деловыми способностями он стал преуспевающим юристом и богатым человеком.

     Но до этого он помог старшим сестрам Соне и Бете получить в Берлине профессию зубного врача, а еще раньше настоял, чтобы младшую Нюню отдали в русскую гимназию, где занимались и по субботам. И дед примирился с этим. Примирился он и с тем, что она, благодаря тому же Озиасу, уехала в Италию учиться медицине.

 

Неха Перельман

     Уж как дед не побоялся отпустить восемнадцатилетнюю девочку в далекую католическую страну, родину инквизиции! Наверное, надеялся, что Бог сохранит ее, а что она не изменит ни своему жениху, ни своей религии - в этом он был уверен. Она была его дочерью. А детей своих он знал хорошо.
     Младший сын Гриша, веселый, остроумный, бесстрашный (в двадцать лет он не боялся царских жандармов, в сорок - советских чекистов, в шестьдесят - немецких бомб) был обаятельным, но легкомысленным и совсем не волевым человеком, жил без серьезной цели, без денег, в конце жизни и без семьи. Старшие братья часто сердились на него, а дедушка только грустно качал головой, как бы предвидя его нескладную жизнь: "Ну что делать? У него такой несчастный характер, он ведь сам от этого страдает".

     Снисходительная терпимость, странно сочетавшаяся с суровостью и фанатизмом, проявлялась у деда иногда самым неожиданным образом.
     Однажды осенним вечером, когда вся семья сидела за столом, освещенным керосиновой лампой, и взрослые дети оживленно переговаривались, молчавший по обыкновению дед вдруг прислушался, встал и вышел в застекленную галерею, служившую прихожей. В сумерках он увидел, что дверь на лестницу, ведущую во двор, открыта и разглядел молодого человека, который уже успел снять новое пальто Озиаса и надевал его на себя. Дед подошел к нему и вежливо сказал на идише: "Молодой человек, повесьте, пожалуйста, пальто на место". Вор ошеломленно посмотрел на деда, но беспрекословно повесил пальто на вешалку и ушел. Дед запер за ним дверь и спокойно вернулся в столовую. И только, когда Бетя спросила его: "Папа, ты зачем выходил?", рассказал о том, что произошло. Все рассмеялись. Кто-то вспомнил, как однажды бабушка на базаре схватила еврейского мальчишку, вытащившего у нее кошелек, но когда на крик торговок заспешил городовой, тут же отпустила воришку: "Скорее беги!" А городовому спокойно сказала: "Нет, господин, это они так себе кричали", - и быстро ушла с базара.

     Полное отсутствие деловой хватки, честолюбия, предприимчивости не означало, однако, что дед был лишен всякой энергии и смелости. Когда Озиаса должны были призвать в армию, он сразу принял срочные меры. Дед вовсе не боялся, что Озиаса убьют, но сама армия, ее строй были глубоко противны его миросозерцанию. Служить в солдатах значило поневоле нарушать еврейские законы: есть трефное, не соблюдать субботу, не ходить в синагогу и, если, не дай Бог, начнется война, нарушать заповедь "не убий". Не говоря уже о том, что солдаты иудейского и неиудейского вероисповедания подвергались оскорблениям, которые Озиас, с его горячностью, вряд ли перенес бы. Нет, дед понимал, что этого никак нельзя допустить. И потому незадолго до призыва, в марте, он отправился в Бессарабию, на границу, договориться с тамошними евреями, чтобы они помогли Озиасу перейти в Австро-Венгрию, где бы он пожил, пока не кончится призыв. Зима в тот год была необычайно холодной и затяжной, и дедушка изрядно продрог, пока добрался на лошадях до корчмы, стоявшей на берегу Днестра. Вечерело, корчмарь зажег свечи, раздул самовар и пригласил дедушку к столу. А когда дед немножко отогрелся, вежливо спросил: "Куда направляется реб? Не знаю, как вас по имени..." - "Фишель" - "Так куда же направляется реб Фишель?" Дед махнул рукой в сторону реки: "Туда, в Бессарабию" - "В Бессарабию? - переспросил хозяин. - Придется немножко обождать. Лед ненадежный, если тронется, пешком не перейти, и на лодке тоже не переехать". Дед покачал головой: "Нет, я не могу ждать". "А что вы так торопитесь? Какие такие срочные дела, что нельзя их отложить на несколько дней?" - "Нет, никак нельзя, сына призывают. Надо договориться". Корчмарь понимающе цокнул. "Ну, подождем до утра". Утром, когда дед встал, лед уже тронулся, большие льдины медленно ползли по реке, а между ними чернели зловещие полыньи. "Придется все же обождать", - сказал корчмарь. "Нет, нельзя терять времени. Ничего, Бог даст, я перейду". И, не слушая уговоров корчмаря, дед взял свой маленький баульчик, спустился вниз к берегу, спокойно ступил на ледяную кромку и пошел через реку. Корчмарь стоял на берегу и напряженно смотрел, как удалялась маленькая черная фигурка. Дед ловко перепрыгивал с льдины на льдину, как будто он не сидел всю жизнь за священными книгами, а с детства занимался гимнастическими упражнениями. Реку он благополучно перешел, с бессарабскими евреями договорился и вернулся в Одессу как раз вовремя. Озиас успел скрыться до призыва.

     Прошло лет десять-двенадцать и наступил знаменитый 1905 год. Одесса была взбудоражена. Во дворе синагоги обсуждались последние политические новости. "Как вы думаете, реб Фишель, манифест... так это для нас, евреев, хорошо? Я думаю - да!" Дед пожимает плечами: "Что вам сказать? Я помню в молодости слыхал, что в Варшаве поляки против царя бунтовали, за свободу. И нашлись евреи, что им помогали, даже раввин какой-то. Ну и что из этого вышло? По одной улице евреи с поляками под флагом идут, а на другой им поляки селиться не разрешают. А старый анекдот знаете? Как еврей поляка в хате прятал от казаков? Лежит пан под печкой и кричит оттуда: "Эй, жид, сними шапку!" Вот так. Чем все это сейчас кончится, не знаю..." Кончилось кровавым еврейским погромом. Озиас и Гриша (двух других сыновей в Одессе тогда не было) вместе с Нюниным женихом немедленно раздобыли револьверы и пошли в самооборону. А старики? На второй день погрома прибежал взволнованный "маленький дядя". "Вы знаете, что со мной сейчас было? Иду себе по Базарной, и вдруг ко мне трое... здоровые такие, рожи красные - смотреть страшно... А один меня спрашивает: "Ты кто, старик, будешь, русский или жид?"" - "Ну, и что ты ему ответил?" - "Я? Ну, я сказал: "Я русской, русской"". - "И они поверили?" - насмешливо спросил кто-то из племянников. - "Ну да, отпустили меня!" (У "маленького дяди" действительно, было не очень типичное еврейское лицо, а в фонетике громилы, вероятно, уж не слишком были сильны. Впрочем, может быть, и так отпустили старика). Несмотря на драматизм ситуации, племянники смеялись, а потом долго передразнивали дядюшку, что он "русской". Дедушка, тот не смеялся. Ему это "отречение" было неприятно. На следующий день была пятница, и перед вечером Соня вдруг увидела, что отец собирается на улицу. "Ты куда?" - закричала она. "Как куда? В синагогу", - невозмутимо ответил он. "Но ты знаешь, что делается в городе? Ты слышал, что дядя рассказывал?" - "Слышал. Ну и что из этого? Сегодня же пятница. Да ты не бойся, дочка. Бог не захочет, так и волос не упадет с головы человеческой". И он ушел. И действительно его никто не тронул.

     Веру в то, что Бог, если Ему это угодно, спасает от самой страшной опасности, дед сохранил до конца дней своих. Он любил рассказывать хасидскую быль или легенду, бытовавшую на Волыни, как ночью перед Песах некоему бедному синагогальному служке приснился страшный сон, будто в обрядовой чаше, хранившейся в особом ларце, - кровь. Он проснулся, вскочил и побежал в синагогу, и, вправду, чаша была полна крови. Он вылил ее, вымыл чашу, запер синагогу и вернулся домой. На другой день во время службы толпа гоев со священником во главе ворвалась в синагогу и потребовала показать чашу. Чаша была пуста. Так спаслись евреи от страшного навета - обвинения в ритуальном убийстве.
     "Бог - Отец, Он поможет", - говорил дед, когда наступали трудные времена. Но и люди должны помогать друг другу. Он это твердо усвоил и помогал, не раздумывая, хотя собственных средств у него не было. Бедняки с Молдаванки, бедняки из нищих местечек, мужчины, женщины, которые всегда нуждались в деньгах - одному надо выдать дочь замуж, другому - заплатить за учение сына, третьему - лечить жену, шли прямо к деду. Он надевал свой длинный сюртук и начинал обход одесских богачей. Не всем хотелось раскошеливаться, но деду никто не смел отказать.

     Бывало, сидит такой благодетель на балконе, видит, как к его дому приближается седобородый старик и сразу понимает, зачем он идет. "Реб Фишель! - кричит он сверху, - не поднимайтесь, я сейчас сам к вам спущусь!" Но дед отрицательно качает головой: он считал, что если он пришел просить, то должен оказать честь дающему и подняться к нему. Кто давал ему больше, кто меньше, оправдываясь и извиняясь, но сумма все-таки собиралась, и дед вручал ее своим подопечным, избавляя их от унизительного хождения и собирания милостыни. Они это принимали как должное и не очень его благодарили. А иногда, если сумма оказывалась недостаточной, они набрасывались с упреками и даже кричали на него: "А если бы вам надо было выдавать дочь, вам бы хватило этих грошей? Тогда бы вы постарались, как следует!" И дед кротко сносил их упреки. А когда мягкая, добрая Соня, которая одна жила с ним до конца, обижалась за него и возмущалась: "Как ты позволяешь на себя кричать? Как он смеет!", объяснял ей: "Дочка, ты не понимаешь, ведь это не он кричит, это беда его кричит: его пожалеть надо, а не обижаться". И он жалел их, крикливых, бестолковых, неблагодарных. Доставал для них не только деньги, но и одежду, муку на Песах, дрова.

     Дрова выделяло духовное управление синагоги из своих поленниц, сложенных в сарае на синагогальном дворе. Оно нанимало одного и того же возчика, который развозил эти дрова тем, кто попадал в список нуждающихся. Но, чтобы ломовик не ошибся адресом или не продал бы часть на сторону, надо было самим сопровождать воз. Конечно, горожане прекрасно знали, какой это воз и что плохо одетый еврей, плетущийся за ним, облагодетельствован общиной. А уж соседские кумушки, высовывающиеся из окон или сидящие на лавочке у своих домов, те и вовсе не могли удержаться от замечаний: "Смотри-ка, опять ему везут! Ха! Хорошо устроился. Что уж он такой бедный! Не может сам дрова купить!" Человеку самолюбивому, ущемленному это шествие по городу было мучительным. Дед это понимал. И когда по его просьбе такому человеку синагога выдавала дрова, он, восьмидесятилетний старик, сам шел за возом через весь город, чтобы прохожие и досужие наблюдатели думали, что эти даровые дрова везут ему, а не кому-то еще.

     Ни бабушка, ни дедушка не испытали долгих предсмертных страданий. Бабушка говорила, что болеть долго не надо, чтобы не мучить близких, но и умереть внезапно тоже нехорошо, так как это слишком их потрясет; болеть перед смертью надо несколько дней. Так и вышло. Она заболела гриппом (тогда эта болезнь называлась инфлюэнцей), проболела несколько дней и скончалась оттого, что сердце не выдержало.
     Дедушка не рассуждал на эту тему. Ангел смерти прилетит, когда его пошлет Вс-вышний. И ангел прилетел внезапно. Дед писал письмо Грише и не дописал. Ему стало плохо. Срочно вызвали врача, но, когда врач пришел, деда уже не было в живых...
     Хоронили деда не только его дети, его хоронила вся еврейская Одесса, и богачи с Ришельевской, и бедняки с Молдаванки. Гроб его не везли на дрогах, а несли на руках, совсем низко, над самой землей и, прежде чем отнести на кладбище, обошли три главные одесские синагоги.

     Так было принято хоронить праведников. А затем наступили бурные революционные и послереволюционные годы, и могилы дедушки и бабушки затерялись.
     Своим детям дед оставил священные книги и несколько мелких вещиц. Сохранились серебряные часы с надписью по-еврейски, старинные монеты - род талисмана, которые давал вместе со своим благословением цадик, и вытертый кошелек. От бабушки осталось черное кружево да несколько тарелок.
     Пока я жива, я берегу эти вещи, как берегу память о людях, которым они принадлежали.
     Не знаю, существует ли бессмертие души, но твердо уверена, что добро, любовь к людям и возвышенный сильный дух не исчезают бесследно, иначе жить на нашей грешной, залитой кровью и грязью, горестной земле было бы невозможно.

     Примечания

     1. Впервые опубликовано в книге "О давнем и недавнем", Иерусалим, 1997г назад к тексту >>>
       2. Арон Перельман (1876-1954). С 1927 года входил в состав редакционной коллегии "Еврейской Старины". назад к тексту >>>
    

   


   


    
         
___Реклама___