©"Заметки по еврейской истории"
Июль  2010 года

Сборник воспоминаний

Интернат. Метлино. Война

Книги имеют свою судьбу

(продолжение. Начало в №6(129))

Содержание

От составителей

От авторов

Авива Альтшуллер

Ревекка Славина-Васильева

Лев Волнухин

Нинель Гольдгубер

Викторина Горихина

Светлана Данк

Лина Каминская

Давид Киржниц

Габриэль Мерзон

Дебора Михлина

 

В течение 17 октября продолжались упорные бои с противником на всем фронте.

Особо упорные бои шли на Западном направлении, где части

Красной Армии отбили несколько ожесточенных атак вражеских войск.

Из сообщения Совинформбюро 17 октября 1941 г.

 

Лина Каминская

Аллея любви

В интернат я попала «не по чину». Моя мама была всего лишь заведующей зубным отделением заводской поликлиники на окраине Москвы. Но главврач этой поликлиники «устроил» меня в интернат из сочувствия к маме. Дело в том, что накануне войны был арестован мой отец, и мама еще не пришла в себя от этого несчастья, а тут война, необходимость как-то защитить меня. Вот и отправилась я в эвакуацию с интернатом Мосгорздрава.

Уезжали мы товарным поездом с каких-то запасных путей Савеловского вокзала 8 июля 1941 года. Что запомнилось от этой дороги на Урал? Помню ужасную неловкость от того, что не было туалета и все приходилось делать в той же теплушке на глазах у всех. А еще помню прекрасное чувство свободы (я впервые оказалась вне семейной опеки), помню, как это было здорово сидеть у открытой двери, свесив ноги, и чувствовать, как встречный ветер бьет в лицо... И первые знаки войны – беженцы, которые пытались рассказывать о страшных бомбежках, о панике, о бегстве. И помню, как их отгоняли от наших теплушек.

Привезли нас на «Канифольный». Что это было: деревня, поселок, город – ничего не видела. В моем поле зрения были длинные дощатые строения, внутри – бессчетное число кроватей, начало первых знакомств: немка Эмма Эргардт, Зита (Фрунзита) Палеева, Света Гамбург...

До сих пор не могу без содрогания вспомнить первую общественную обязанность – мытье посуды в столовой. После первых тарелок вода становилась грязной и жирной и не сменялась до конца мытья. Бррр...

Но вообще эти первые недели – как в тумане... Выплывают только отдельные штрихи, лица, комнаты. Четкие контуры, целостная картина стала складываться только в Метлино, куда нас перевезли в августе, так как надо было перезимовать и учиться. (Помню, в первые дни войны я почему-то была уверена, что все скоро кончится, и к сентябрю мы вновь будем в Москве).

Спасибо тем, кто предоставил нам этот райский уголок – Метлино. Краснокирпичный двухэтажный дом с мезонином и балконом стоял на берегу пруда в окружении лесопарка. Когда мы приехали, все внутри сверкало чистотой, на клумбах – цветы, белоснежное белье на кроватях. Боже, во что мы это вскоре превратили! Все, что могли, сломали и вытоптали. Про туалеты лучше умолчу, как и про  остекление балконов.

Если выйдешь на балкон вечером – ах, какой пейзаж для девичьих мечтаний: луна, пруд, темный лес кругом. Что говорить!

В октябре мы пошли в деревенскую школу, хотя все оказалось непросто: школа-то была только начальная. Но среди наших воспитателей оказались квалифицированные преподаватели старших классов. С их участием начали работать 5-7 классы.

Два года мы проучились в этой школе, я закончила четвертый и пятый классы. Насчет образования – ничего не могу сказать, не запомнилось. А вот житейский опыт приобрела. Я впервые увидела деревню, ела черные шанежки с брусникой, удивилась, что крестьянки без энтузиазма отдают носки и варежки, которые мы, пионеры, собирали для фронта.

Были мы, конечно, снобы, на деревенских смотрели свысока, особенно на учителей. Я, например, не постеснялась перед всем классом очень обидно отозваться о нашей учительнице (местной) немецкого языка и чувствовала себя при этом героиней, так как все меня поддержали... Только Леня Хаимчик имел мужество пойти против течения, поступок мой осудил. А мне влепили «двойку» в четверти по поведению.

Помню еще, что намечались какие-то сражения между деревенскими и нашими мальчиками, и мы готовы были сражаться (а может, наоборот, наши мальчики готовы были за нас вступиться). Чем все кончилось – не знаю. Но один эпизод остался в памяти: каталась я на коньках одна поздно вечером, и вдруг меня окружили деревенские мальчишки, что-то говорили (по наивности, я просто не поняла, о чем шла речь), угрожающе надвинулись. Я упала, споткнувшись о чью-то ногу, и, помню, стала взывать к их благородству: я, мол, одна, а вас много. Но не плакала, хотя было очень страшно. И они ушли, не тронув меня, хотя могли бы... Отделалась я только сильным растяжением связки на ноге. А мы-то их презирали... Дураки.

Насколько школа для меня прошла стороной, не оставив даже штриха в моей памяти, настолько жизнь в интернате запомнилась как прыжок из детства во взрослость, как время духовных исканий, определения духовных ценностей, мучений и томлений (в том числе и любовных), колебаний, сомнений. Я даже дневник вела, чтобы лучше себя понять. Причин такого раннего взросления было несколько: война, необычная обстановка и счастливое окружение взрослых и сверстников.

Низкий поклон нашим воспитательницам (большинство из них ушли в лучший мир): Евгении Петровне, которая не ленилась по дороге в поле и обратно рассказывать нам «Сагу о Форсайтах», Ирине Яковлевне Житомирской (Наташа Суслович, где ты, жива ли?), которая вечерами читала нам Фому Гордеева. Происходило это в палате старших девочек. На столе – коптилка, ближе к источнику света – Ирина Яковлевна с книгой, вокруг стола – девочки, вышивающие что-то (где брали нитки – загадка!), дальше – те, кто просто слушали. Я старалась «захватить» самое теплое место – прижаться спиной к голландской печке в углу, закрыть глаза, слушать и воображать.

Читала нам Ирина Яковлевна, конечно, и газеты. Очень хорошо помню тягостные сводки Совинформбюро, обсуждение страшных слухов о продвижении немцев к Сталинграду и на Кавказ и о том, что вот-вот начнут бомбить и уральские города. А до того хорошо помню, как прочли нам большой подвал в «Комсомолке» – «Таня» с фотографией оледенелого лица Зои Космодемьянской.

Читали мы и сами – все, что было в шкафу-библиотеке, оставшейся от бывшего дома отдыха: Чехова и Майн Рида, Толстого, Горького, Островского. Только детской литературы не было, так и пристрастилась к классике. Я даже вступила в переписку с мамой Лиды Стриевской, филологом и литературоведом, которая находилась в лагере (ГУЛАГЕ) и имела право на переписку один раз в полгода и только с родственниками. Я пыталась выяснить у нее, за какие такие доблести превозносят Наташу Ростову, по моему мнению, неинтересную, ограниченную девчонку, которая хотела сбежать с этим подонком Анатолем. Фу!

Если присылали кому-то книжку, она шла нарасхват, неважно, о чем там говорилось. Была еще такая литературная игра (кажется, от Евгении Петровны): к тебе обращаются с цитатой, и ты должен ответить цитатой из того же произведения и узнать, кому из персонажей принадлежат эти слова.

Но были игры не столь «интеллектуальные», например «цветочный флирт». Сделали мы его, видимо, сами, страстно увлекались такой возможностью выразить свои чувства. А чувства бурлили. Все были в кого-нибудь влюблены, страдали и ревновали. Пример всем подали Гриша и Туся, которые, взявшись за руки, разгуливали по аллее нашего парка, наплевав на насмешки. Эту аллею в их честь назвали «аллеей любви». Вне конкуренции была Рина, предмет общего обожания, в нее были влюблены и мальчики и девочки (я, например), вокруг нее витал ореол духовности. А из мальчиков успехом пользовался Бораба, т. е. Боря Рабинович, ныне житель города Бат-Ям в государстве Израиль. И что мы только находили в нем с его веснушками и курносым носом?

По субботним вечерам мы танцевали благодаря Валентине Михайловне Ратнер. Она была когда-то солисткой Ленинградской оперетты, теперь нашей воспитательницей. По вечерам, когда мы, девочки, ложились спать, она рассказывала нам о своей прежней жизни, нарядах и поклонниках. Это было почему-то скучно и навевало сон, а мне было ее жаль, и я старалась дослушать до конца; она ко мне обращалась, я раздирала веки, чтобы «сделать вид», ей так нужны были слушатели.

Что-то в ней было такое (возможно, некоторое чванство), что вызывало неудержимое желание ее пародировать. Именно это мы однажды осуществили, ожидая ее на репетиции. А она незаметно вошла и все видела. И кто взахлеб ее изображал? Рина, девочка выше всех, девочка-образец. Какие были рыдания и сетования: я для вас столько делаю, а вы ... И ведь она была права! Кроме того, что каждую субботу, отбивая пальцы, она играла для нас фокстроты и танго, научила нас танцевать па-де-катр и па-де-грас, пела нам романсы и арии из оперетт, ставила с нами спектакли!

Начали мы с изображения цыганского табора под Новый год, для чего выучили цыганские романсы: «цыганский быт и нравы стары, как песни те, что мы поем, под звон гитары, жизнь прожигая, зря живем», а потом – «Голубое и розовое» А. Бурштейн, водевили Чехова — и это в 11-13 лет! Рина блистала в «Медведе», Лида — в «Предложении», а мы — красотка Дора Михлина, я, Женя Петров и Саша Шифрин играли «Юбилей». Уж как мы там выглядели, сейчас даже трудно представить, но для нас это была такая радость, такое прекрасное переживание! Мы, конечно, в тот злосчастный вечер извинились перед Валентиной Михайловной, но искреннее раскаяние пришло спустя много лет с безнадежным опозданием.

Милая Ревекка Борисовна, наша мама – начальница! Вы хотели нас как-то воспитывать! Для этой цели создали «органы самоуправления»: совет интерната и товарищеский суд. Какой это был сколок с советской системы: сплошная фикция, игра в демократию, все по подсказке взрослых. Но мы увлеченно играли. Я, например, – в адвоката на процессе Рабиновича и Буряковского, которые украли из интернатской аптеки спирт и печенье. Не знаю и посейчас для чего – не собирались же они его пить в свои 14 лет.

А потом судили бедного затюканного Юрку Фирсаева, моего одноклассника. Я встретила его через несколько лет на галерее общего читального зала Ленинки, он вспоминал интернат с ужасом и отвращением: оказывается, мальчишки издевались над ним (он иногда, кажется, мочился ночью), обливали постель водой, били, отнимали еду...

А мы читали Чехова и ни о чем не подозревали... Нет, нас воспитывали не эти педагогические изыски, а самый дух интерната, его атмосфера: сердечная, доброжелательная, наполненная настоящей заботой взрослых о своих подопечных. Вероятно, в этом и была главная заслуга Ревекки Борисовны. Спасибо Вам, дорогая наша. Мы не сомневались, что Вы делали максимум возможного. Я помню, с каким ликованием Вы доложили, что какими-то хитрыми путями «выбили» для нас в Москве несколько ящиков сиропа шиповника: какая это была замечательная добавка: чайная ложка сиропа в опостылевшую перловку на воде!

Кстати о еде. Благодаря заботам наших женщин мы не голодали. Три раза в день у нас была какая-никакая горячая еда, (без жиринки, мяса, молока, сахара), но была... и тоненькие, прозрачные два кусочка хлеба. Это было всегда, даже когда вдруг исчезла соль и какое-то время хлеб был колючий и... без соли. Есть хотелось всегда, но выглядели мы прекрасно (через год моя мама и мама Светланы Гамбург навестили нас, придя пешком из Кыштыма. Они и засвидетельствовали наш цветущий вид). Чтобы перед сном пожевать что-нибудь, мы отламывали от хлеба кусочки и вечером пекли их на угольках в голландских печках. Иногда нам даже булочки пекли из черной муки. Это к праздникам. Мы часть булочек прятали под подушки, чтобы потом устроить пир, но кто-то стал таскать наши запасы. Мы учинили слежку, нам показалось, что виновницей была Эмма и, поскольку, девочка она была со странностями, мы ей устроили «темную», самую настоящую. Подтвердить это могли бы Наташа Хаимчик и Дора, но Наташа – в Америке, а Дора... где ты, Дора? Потом Эмма уехала, немцев ссылали, нам в то время это казалось справедливым.

Второй год нашего пребывания был чуть сытнее, так как появились свои овощи. Колхоз выделил нам землю, ее вспахали, а уж все остальное мы сделали сами. Работали все лето, тяпали бесконечные ряды картошки, пололи огурцы и капусту, продергивали морковь. Тяжеловато все это было в 11-13 лет, но зато, когда сняли урожай, картошку смогли есть «от пуза». По-привычке спрятали (стырили) лишнюю порцию, а съесть не смогли, так как легально получили столько, что впервые насытились.

Зимой – заготовка дров, мальчики кололи, девочки пилили, складывали в поленницу. Это была веселая работа, не то, что таскание воды из пруда для бани. Ох, эти ведра, огромные для меня. Их нужно было принести не менее двух, а дорога казалась бесконечной...

Несколько слов о ребятах: Туся – доброжелательная, деловитая; хороший организатор, трудолюбивая, бралась за любую работу. Гриша – патриарх, сама надежность, не случайно был избран Председателем Совета интерната.

Встреча после долгой разлуки: Туся Остромоухова в гостях у Лины Каминской в Израиле, 1993 г.

Вот что удалось мне вспомнить за один день: начало взросления, начало начал, где уже было все, что сопутствует человеческой жизни. Борьба за существование, познание, дружба, любовь, разочарования, а главное, размышления: кто мы, что мы, и для чего мы пришли в этот мир.

В течение ночи на 18 октября наши войска продолжали

 вести бои на всем фронте. Особенно напряженные

 бои шли на Западном направлении фронта.

Из сообщения Совинформбюро 18 октября 1941 г.

Давид Киржниц

Там, где будет город Челябинск-40

8 июля 1941 года, через две недели после начала войны, от перрона Савеловского вокзала отошел эшелон с детьми московских медиков, эвакуируемых на Урал, где для них создавался интернат. По прибытии на место – город Кыштым Челябинской области – интернат временно разместился в пионерском лагере у подножья горы Егозы, а к началу учебного года перебазировался на зимние квартиры. Ими стало здание пустующего дома отдыха против села Метлино на реке Тече, в 25 км от Кыштыма. Именно там позднее возник закрытый город Челябинск-40, а в 1957 году прогремел утаенный от мира взрыв, поднявший на воздух многие тонны радиоактивных отходов... С осени 41-го до лета 42-го года я командовал интернатским радиоприемником, с чем и связаны прямо или косвенно сюжеты приводимых далее воспоминаний, которыми, спустя более, чем полвека, меня попросили поделиться мои товарищи.

Школу экстерном

В Метлино была только школа-семилетка и поэтому старших ребят – примерно 10-15 человек – отправили обратно в Кыштым, где имелась десятилетняя школа. В их числе был и я, окончивший семилетку до войны. В Кыштыме, маленьком индустриальном городке, привлекательного было мало, и я соблазнился предложением моего товарища сдавать школьную программу экстерном. Поэтому с позволения начальства мы вернулись в Метлино, где я остался на год, а соблазнитель вскоре уехал к своей матери – врачу госпиталя на берегу озера Увильды. Позднее там начали работать мои мать и сестра, а потом и я сам.

Я серьезно нацелился осилить за первый учебный год программу двух классов – 8-го и 9-го. Это было вполне реально: с учебниками, слава Богу, мне помог интернат, навыками самостоятельной работы с книгой я обладал, ничто не отвлекало от дела, было относительно тепло и не очень голодно. С физикой и химией проблем вообще не было, а большую часть математики за десятилетку я превзошел еще до войны. Трудности были лишь с гуманитарными предметами, в особенности, с иностранным языком. Но, так или иначе, в конце зимы и в начале лета 42-го года состоялись две мои поездки в Кыштым для сдачи экзаменов за оба класса. Не обошлось тут и без курьезов: когда преподаватель литературы, написав на доске три темы сочинений, вернулась через час с вопросом, как дела, я ответил, что первую тему написал и сейчас заканчиваю вторую. Это было первое сочинение в моей жизни. Педагоги отнеслись ко мне очень тепло, даже по-матерински (мужчин среди них уже не было), и я до сих пор вспоминаю добром директора школы Верлинскую и особенно завуча Нину Васильевну. Хорошо помню также эвакуированную из Москвы преподавательницу французского Ольгу Львовну Долгополову, которая, как я узнал позднее, была одним из ведущих в стране специалистов по романским языкам, автором нескольких учебников и словарей. К сожалению, я забыл фамилию преподавателя астрономии (профессора Пединститута им. Герцена, эвакуированного из Ленинграда), который, экзаменуя меня, ежеминутно восклицал: «Ах! Я снова забыл, что Вы школьник, а не студент...» В общем, было трудно, но интересно.

Через год, пройдя в заочной средней школе курс 10-го класса, я сдал там же и заключительные экзамены. В результате, летом 1943 года в моих руках оказался аттестат об окончании средней школы. С ним я приехал в Челябинский областной военкомат с намерением подать документы в военное училище — и был изгнан со словами: «Гуляй, пока не призвали!». Так я вернулся в конце лета в Москву и поступил в Московский авиационный институт.

Радиоприемник «Колхозник»

Итак, осенью 1941 года я очутился в метлинском интернате и оказался там самым старшим по возрасту (без малого 15-ти лет). В это время интернату в порядке исключения разрешили иметь радиоприемник и вскоре у нас появился трехламповый батарейный супергетеродин «Колхозник» – плохонький собрат наших довоенных приемников СИ-235, ЭЧС-3 и ЭКЛ-34. Его вместе с батареями поместили внутрь специальной тумбочки, запиравшейся на замок. Нужно пояснить, что в начале войны все радиоприемники было приказано сдать (по-видимому, опасались неконтролируемых властями источников информации). Добавлю для иллюстрации, что годом позже я нашел в отвалах старого рудника кристалл свинцового блеска, намотал катушку-вариометр, а у моего коллеги- учителя остался с «довойны» наушник и конденсатор. Из всего этого мы собрали простенький детекторный приемник, едва берущий челябинскую радиостанцию (90 км). Кстати, именно этот приемник поведал нам о переходе наших войск в наступление под Сталинградом, и мы на радостях перебудили весь дом. А наутро пожаловал политрук госпиталя, забрал приемник и приказал запросить Челябинск, разрешены ли детекторные приемники. Ответ областного радиокомитета гласил: – «Только репродукторы»...

Работать с «Колхозником» и владеть ключом от тумбочки было поручено мне – я был старшим и, кроме того, считался радиолюбителем. Действительно, до войны я несколько лет занимался в радиокружке сначала в Доме пионеров, а потом на Детской технической станции. Благодаря этому я узнал о начале войны раньше других. В аккурат поздним вечером 21 июня 1941 года мы с товарищем, кончив монтировать на его даче трехламповый регенеративный приемник, завалились спать. Вернувшись рано утром с купанья, мы услышали от бледного и потрясенного отца товарища (он, проснувшись, начал крутить ручки приемника), что весь мир уже кричит о нападении немцев на Россию. А по нашему радио до 12 часов, т. е. до выступления Молотова, шли обычные передачи...

Как хозяин «Колхозника», я был обязан дважды в день слушать сводки Совинформбюро и вывешивать их для всеобщего сведения.

При этом, разумеется, нужно было наладить антенну и заземление, следить за состоянием ламп, батарей, не оставлять тумбочку незапертой и вообще содержать приемник в порядке. Всем этим я честно занимался до лета 42-го года, когда окончательно сели батареи, а достать новые надежды не было. А вскоре после этого я покинул интернат и уехал к родным в увильдинский госпиталь.

Немецкое радио

Кое-что делал я и «нечестного», в чем и хочу признаться. Представьте себе октябрь 41-го, немецкое наступление на Москву. Москва на осадном положении, паника 16 октября (впрочем, о ней мы узнали позже). В Москве мама, от которой нет никаких вестей (потом я узнал, что она пыталась эвакуироваться, вернулась в Москву и затем эвакуировалась вторично). Неудивительно, что я очень тревожился за нее. Огромная тревога была и за Москву, и каждое утро, услышав позывные и слова: – «Внимание! Говорит Москва...», – я вздыхал с облегчением. Однако, сведения о событиях на фронте доходили до нас скупо и их нам явно недоставало. Практически единственным их источником были принимаемые по радио сводки, в которых ощущалась очевидная недосказанность. (Например, только много позже стало известно о Вяземском и Брянском котлах, которые по существу и определяли в то время обстановку под Москвой). И вот в поисках дополнительной информации мы с приятелем после немалых колебаний решились в одну из ночей послушать иностранное радио. Языков мы не знали, но, на наше счастье, как раз в это время передавали приказ Гитлера перед началом очередного немецкого наступления. (Кстати, это была копия приказа Наполеона: «Солдаты, столько-то столиц Европы склонилось перед вами. Сейчас вы находитесь у стен последней столицы – Москвы. Вас ждут теплые зимние квартиры и т. п.»). Он читался на всех языках покоренной Европы, в том числе – на польском, словацком, сербском, так что смысл его был понятен. То, что мы услышали – бои в 100 км от Москвы в районе Можайска, Малоярославца и т.д. – совпадало с нашими данными и нас несколько успокоило.

Однако история с этим ночным слушанием имела драматическое продолжение. Вскоре меня вызвала наша заведующая Ревекка Борисовна Славина (которой я, пользуясь случаем, низко кланяюсь за все, что она сделала для всех нас, и от всей души желаю доброго здоровья). Она отрекомендовала сидящего у нее незнакомого молодого человека в пиджачке и при галстуке как работника райкома комсомола. А от него я услышал, что, как им известно, в интернате регулярно по ночам ловят немецкое радио и что он ждет моих объяснений на этот счет. И тут меня как прострелило! Я сразу понял, что это никакой не комсомолец, а энкаведешник. Я знал из многократных призывов матери к осторожности, что полная уголовная ответственность наступает в 12 лет и ясно почувствовал, что мое поведение в ближайшие минуты решит мою судьбу. Обычно я плохо владею собой в серьезные моменты, краснею, мямлю, но тут от сознания критичности ситуации прибавилось и душевных сил, и самообладания. Как сообщила мне потом Ревекка Борисовна, я, не изменившись в лице, спокойно сказал, что не знаю, откуда у него такие сведения, что моя обязанность, которую я и выполняю, – принимать и вывешивать сводки, что в редких случаях, когда меня просят, мы открыто слушаем музыку, но никакого немецкого радио я не ловил и ловить не собираюсь. Видимо, сказано это было достаточно весомо, и чекист, помолчав, промолвил: – «Ну, ладно, можешь идти». К счастью, этим все и кончилось и никаких последствий эта история не имела, не считая, конечно, моего долгого возвращения к нормальному состоянию (настоящий страх пришел лишь на следующий день). Подозреваю, что «заложила» нас воспитательница, которая дежурила в ту ночь неподалеку от приемника. Что побудило ее подставить подростков 14 лет под 58-ю статью? Видимо, одно из страшных последствий эпохи 37-го года: уцелевших заразили шпиономанией и врагобоязнью.

Беседы у радиоприемника

Другим «нечестным» деянием, связанным с приемником, были разговоры, которые вел со мной очень симпатичный пожилой бухгалтер нашего интерната по фамилии Обрадович (насколько я помню, звали его Сергей Дмитриевич). Это был типичный «недорезанный» интеллигент, невысокий, полуседой, в пенсне, со скромными усиками щеточкой и старомодным произношением.

Свела нас вместе обстановка на фронте. На дворе стоял июль 42-го, немцы были под Ростовом, рвались к Сталинграду и на Кавказ. Обрадович мучительно переживал события, понимая, что решается судьба России. Поэтому он регулярно сидел рядом, когда я принимал сводки. Конечно, мы не молчали и часто, особенно в отсутствие посторонних, вели разговоры на самые различные темы. Прежде всего это были комментарии к фронтовым событиям (как я понимал, мой собеседник имел какое-то отношение к армии во время Первой мировой войны). Помню, например, что о падении Ростова в сводках прямо не говорилось, но это название вдруг из них исчезло, и стали упоминаться бои в районе Батайска (город за Доном южнее Ростова). Я предположил, что, наверное, немцы Ростов обошли, но Обрадович обрезал меня: – «Не будь дураком, неужели ты не видишь, что армия бежит...». Потом он много расспрашивал меня о родителях, очень смеялся, узнав, что мой дед в Иркутске прятал троих беглых ссыльных — меньшевика, большевика и бундовца, а потом выдал за них трех своих дочерей, задавал много вопросов о моей довоенной жизни. Немного рассказывал и о себе. Сейчас я уже точно не помню, но у меня осталось впечатление, что какие-то репрессии коснулись и его семьи.

По-видимому, на сердце у него накипело, и он остро нуждался в собеседнике. Как это ни покажется невероятным, но в наших разговорах он не раз переходил границы осторожности и благоразумия, по существу вверяя свою судьбу 15-летнему подростку, который мог его выдать, хотя бы по простой неопытности или неосторожности. Так, отвечая на мой вопрос о причинах наших поражений в первые два года войны, Обрадович рассказал, что вслед за Тухачевским, Якиром и другими были репрессированы многие тысячи высших и средних командиров. Он дал мне понять, что, хотя будучи глубоко религиозным человеком, и молится за нашу победу, но считает нашествие немцев справедливым – в некотором высшем смысле – возмездием руководству страны за те жертвы (и человеческие, и духовные), которые она понесла в довоенные годы. Одновременно он много рассказывал о тоталитарном устройстве немецкого рейха, о руководящей роли фашистской партии (в ней ячейки создавались не по месту работы, как у нас, а по месту жительства) и т. п. В общем, Обрадович подводил меня к мысли, что между Германией и СССР нет никакой принципиальной разницы и, страшно сказать, наш режим не очень отличается от фашистского. Все время повторялся главный рефрен: «Несчастная Россия!» При этом, как я понимал, имелась в виду Россия не только 42-го года, но и предыдущей четверти века. Эти разговоры за радиоприемником дали мне очень много в фактическом отношении и, главное, укрепили мои критические взгляды (о них говорится ниже), хотя, конечно, счастья не прибавили – жить с этим грузом стало еще труднее.

Тридцатые годы

Почему же все-таки Сергей Дмитриевич проявил в беседах со мной существенно меньшую осторожность, чем это полагалось по суровым законам того времени? Мне кажется, что он просто посчитал меня заслуживающим доверия. Прежде всего, он сразу увидел, что я интроверт, держу свои мысли и эмоции внутри себя, и нужно приложить усилия, чтобы они вышли наружу. Поэтому маловероятно, чтобы я просто так сболтнул лишнее. А, главное, он почувствовал, что по своему развитию я стою заметно ближе к нему, чем к своим сверстникам. Понимаю, что сказанное может вызвать недоверие и быть воспринято как проекция нынешнего умонастроения на то время. В попытке все же убедить читателя мне придется отвлечься от интернатской темы и вернуться к довоенным временам.

Мои родители, думаю, понимали достаточно много. Отец был старый революционер, член Бунда, оставшийся беспартийным при слиянии этой партии с РКП. Для матери же были всего дороже общечеловеческие ценности. Однако при мне они ничего плохого о режиме не говорили. (Впрочем, во время Большого Террора, когда от редких гостей постоянно слышалось: «Наверное, Сталин ничего не знает...», отец так откровенно ухмылялся, что это замечал даже я, отрок. А во время войны у нас с мамой происходили уже вполне откровенные разговоры). У меня был дядя (беглый меньшевик, когда-то прятавшийся у деда), достаточно умный и смелый человек, который не выбирал выражений. «Нами правит шайка бандитов» – звучал его неизменный приговор, когда в начале 30-х годов семья собиралась за столом и он разворачивал газету. Будучи тогда сопляком лет шести-семи, я, конечно, не мог проникнуться смыслом этого высказывания, но какой-то след в душе он оставил.

Позже след этот стал углубляться. Годы 32-й и 33-й: непрерывные звонки в дверь – крестьянки с детьми просят корочку хлеба. По дороге в школу на бульваре лежат на скамейках голодающие, и не поймешь, живы ли они, а солдатики (крестьянские же дети!) сгоняют их сапогами и прикладами. Год 32-й, мне около 6 лет. Мы, полуголодные воспитанники детской группы на Яузском бульваре, стоим вокруг мальчика и смотрим, как он ест ослепительно белую булку с невиданной красной рыбой. Хорошо, если у нас есть ломтик черного хлеба с повидлом. «А мой папа чекист!» — гордо говорит мальчик. Год 34-й, декабрь, темно, я возвращаюсь из школы и останавливаюсь около стенда с газетой. Убит Киров. А за спиной голос: «Ну, теперь такое начнется, только держись... Qui prodest?»[1]. Годы 36-й–37-й, всеобщая вакханалия, один за другим исчезают друзья дома, старые каторжане и ссыльные, герои гражданской войны и подполья, мои кумиры с раннего детства. Вопросы, обращенные к родителям: «Неужели дядя Вася, у которого шашка с орденом, может быть врагом народа?» – и их невразумительные объяснения. Год 37-й, процесс Пятакова-Радека, митинги по всей стране с требованием расстрела. Я среди домохозяек и пенсионеров в ЖАКТе (тогдашний ЖЭК): исступленные лица. Попробуй сказать что-то не так – разорвут в клочья.

Год 1938-й, февраль. Арест отца, обыск, красноармеец шарит в моей постели. Лейтенант Огурцов вызывает по телефону машину, отца уводят... Март того же года, окончание процесса Бухарина. Большая перемена в школе, мы с другом Володей Шумяцким (сыном расстрелянного сибирского большевика) играем под лестницей. Пролетом выше нянечка протирает пол. Сипит радио: «...к высшей мере наказания – расстрелу: Бухарина Николая Ивановича, Рыкова Алексея Ивановича, Крестинского Николая Николаевича...», нянечка бормочет вполголоса: «Ууу, людоед, не напился еще кровушки, все тебе мало, ирод...!» Мы слышим все это и переглядываемся.

Январь 1940. Отец оправдан и возвращается с подорванным здоровьем домой после двух лет следствия в Бутырках. Я подслушиваю его скупые рассказы о том, что такое активное следствие: медицинская комиссия в начале следствия (для тех, кто пойдет на процесс) выявляет слабые места организма, на которые потом воздействует следователь. Отца, всю жизнь мучившегося от, деликатно выражаясь, почечуя, сажают на стул с торчащим ржавым гвоздем. Он сумел соорудить петлю, но уйти из жизни ему не дали. (Умер отец уже на воле через три месяца после возвращения)...

Начало 1941. Вместо урока литературы нас везут в музей Горького в его дом на Спиридоновке. Особняк Рябушинского – творение архитектора Шехтеля. Роскошные апартаменты, дивная лестница, редчайшая коллекция японских поясных украшений – «нэцке», на которую Буревестник потратил, наверное, не меньше, чем Рябушинский на свои дома и яхты. Ничего себе, великий пролетарский писатель!..

И еще одно трагическое событие, ужас которого раскрывался передо мной постепенно... У упомянутого выше дяди Васи (Василия Сергеевича Анучина) была дочь Ляля, друг моего детства, – наши матери были подругами с гимназических времен. Ее отец, командир отряда, освободившего в гражданскую войну Иркутск от белогвардейцев и тогда же покоривший сердце молоденькой студентки, в 37-м был арестован и вскоре расстрелян (его прах покоится в братской могиле на Донском кладбище). Через короткое время взяли и его жену, а Лялю, которая была старше меня года на два, приютили дальние родственники. После этого она перестала появляться у нас дома. На мои расспросы о Ляле мама не отвечала и как-то странно отводила глаза. Позже я случайно подслушал ее разговор и узнал, что Ляля, не выдержав тоски по родителям, травли в школе и горькой сиротской жизни у родственников, застрелилась 15 лет от роду из охотничьего ружья.

Все эти события медленно, но верно деформировали мое сознание, подтачивая тот стереотип взглядов и поведения, которому следовали мои товарищи. Их упоение пионерской символикой, тимуровскими, макулатурными и металлоломными подвигами, уверенность в своем счастливом детстве, дарованном великим Сталиным, в самой свободной в мире стране, убежденность, что страна кишит шпионами и диверсантами – все это стало вызывать у меня улыбку (а потом и раздражение). Хотя, конечно, до настоящего понимания того, что произошло в ХХ веке с нашей несчастной страной, было еще очень и очень далеко. Но и того, что уже имелось, было достаточно для утраты той незамутненности восприятия мира, которую требует нормальное детство и отрочество. Впрочем, множеству детей и подростков, оторванных от родителей и брошенных в детприемники, спецдетдома и даже в лагеря, было во сто крат хуже... Надеюсь, что этот экскурс в проклятые довоенные годы, не только объяснит, откуда взялись критические взгляды у совсем еще зеленого юнца, но и природу доверия со стороны моего старшего друга. Кроме того, этот экскурс, я надеюсь, убедит моих друзей по интернату, что их старший товарищ был нередко «в думу погружен» (как писала в своей поэме позже Рина Межебовская) не от большого ума, а скорее наоборот – от мучительных (ведь шла смертельная схватка с фашизмом) и в большинстве бессильных попыток ответить на кучу проклятых вопросов при полной невозможности задать их окружающим прямо и открыто...

Коротко о родителях

Моя мать, Любовь Соломоновна Киржниц, родилась в г. Рогачеве в Белоруссии в 1897 году, 100 лет тому назад. Я очень благодарен составителям этого сборника за возможность отметить ее юбилей нижеследующими строками.

Когда мать была еще девочкой, дед со всем семейством вырвался из черты оседлости и переехал в Иркутск. Он занимал официальную должность казенного раввина, к религии не имеющую отношения, а соответствующую функциям нынешнего ЗАГСа в еврейской общине. Кроме того, дед был этнографом-любителем, заочным учеником академика Веселовского, автором многих книг. Бабушка же преподавала иностранные языки. Дом деда был одним из культурных центров дореволюционного Иркутска, где собиралась интеллигенция, ссыльные, местные жители-субботники, исповедующие иудаизм. Частым гостем там был известный исследователь Азии этнограф Г.Н. Потанин.

После окончания гимназии мать поступила на исторический факультет Иркутского университета, но проучилась там всего два года. Рождение дочери, моей старшей сестры, а затем гражданская война заставили ее бросить учебу. Во время колчаковщины вместе с дочерью и мужем она эмигрировала в Харбин, откуда семья собиралась уехать в Америку (были даже куплены шифскарты). Однако вместо этого все они вернулись в Иркутск, затем до 1924 года жили в Новониколаевске (Новосибирске) и потом окончательно осели в Москве. Не получив законченного образования, мать долго занималась журналистикой, потом служила в советских учреждениях и лишь за несколько лет до войны нашла работу, которая отвечала ее способностям и темпераменту. Она стала культработником в психиатрических больницах и работала в этой должности (исключая войну) до самой пенсии. Эта работа была далеко не простой и требовала помимо чисто профессиональной, литературной, художественной, музыкальной и актерской культуры, еще и определенных психологических и медицинских знаний, интуиции и быстроты реакции, простого человеческого мужества (работать приходилось и с буйными больными). Во время войны она работала медицинским статистиком и вела учет всего, что относилось к ранбольным (так тогда называли раненых), в госпиталях – сначала в эвакогоспитале № 3881 в Нижнем Кыштыме, затем в эвакогоспитале № 3116 на озере Увильды. На Новый 1942 год она подбила еще нескольких мам, и они пешком, в сильную метель пришли за 25 км в Метлино из Кыштыма.

Мать была человеком твердых моральных принципов, развитого чувства долга и совести. Перед самой войной невольно, в результате роковой случайности, она причинила зло одной женщине. Это мучило ее постоянно, вплоть до последних дней жизни. Она обладала высокой культурой, сочетавшейся с природным интеллектом, хорошо знала литературу, историю и музыку, сама неплохо играла на рояле. В то же время она начисто была лишена снобизма по отношению к так называемым «простым людям», и я не раз был свидетелем, как они привязывались к ней, испытывая благодарность за то добро, которое они от нее видели. После смерти матери, последовавшей в 1977 году за три дня до ее 80-летия, осталось немало людей, сохранивших о ней добрую память.

Отец, очень занятой человек, ушедший из моей жизни, когда мне было всего 11 лет, мало занимался моим воспитанием. Эта забота почти целиком легла на плечи матери, которой я обязан всем хорошим, что во мне было, когда я вышел в самостоятельную жизнь...

Мой отец, Абрам Давидович Киржниц, родился в 1887 г. в г. Бобруйске в семье мелкого ремесленника. Окончив всего 4 класса городского училища, он благодаря самообразованию стал высококультурным человеком (в частности, владел несколькими иностранными языками). В анкетах в графе «Образование» он писал «тюремное», имея немалый дореволюционный тюремный и ссылочный стаж, поскольку в дореволюционные времена тюрьма была подлинным очагом культуры. Впрочем, и в конце 30-х в своей камере в Бутырках, в которой обретались инженеры, учителя, врачи, ученые, отец организовал лекторий, где каждый делился знаниями по своей специальности. Вместо доски использовалась спина согнувшегося слушателя в темном пиджаке, вместо мела — кусок штукатурки. К слову сказать, физик Ландау, тогда же сидевший в Бутырках, до этого не додумался и очень страдал от отсутствия карандаша и бумаги (знаю это с его слов). По профессии отец был историком революционного движения и революционной печати, библиографом и журналистом. Он был автором десятков книг и брошюр, множества газетных заметок. К сожалению, из его литературного наследства уцелело крайне мало, а свою библиографию он создавал уже в последней больнице и успел ее лишь начать. К стыду своему я, его сын, плохо представлял себе масштабы следа, который он оставил. Тем большим было мое удивление, когда 20 лет назад меня разыскал молодой историк А.В. Ратнер, а не так давно – член-корреспондент Российской академии наук Р.Ш. Ганелин из Ленинграда. Оба интересовались архивом отца. Еще удивительнее было напоминание о 100-летии отца, которое сделал редактор журнала «Советише Геймланд» поэт Хаим Бейдер, когда, договорившись с ним о публикации в журнале книги деда, я оставил ему записку с телефонами, и он увидел мою фамилию. И в довершение, совершенно неожиданный для меня звонок из Минска из редакции «Беларуской Энцыклыпедии» с просьбой прислать заметку об отце. Задолго до революции отец стал видным деятелем Бунда, боровшегося, как известно, за национально-культурную автономию евреев в России. Неудивительно, что в конце 20-х годов, когда на Амуре была выделена территория для освоения ее нашими и зарубежными евреями и создано переселенческое общество ОЗЕТ, отец стал одним из его активных сотрудников. Он не один раз ездил туда – сначала на станцию Тихонькую с первой партией переселенцев, корчевавших тайгу в трескучий мороз, потом в возникший на этом месте г. Биробиджан. Не так давно, во время конференции на Амуре, я нашел в архивах следы деятельности отца.

В начале 1938 г. отец был арестован и два года содержался в Бутырках. Готовился большой процесс «О продаже Дальнего Востока японцам», где в числе обвиняемых была группа сотрудников ОЗЕТа. В итоге следствие (имевшее «активный» характер) растянулось до прихода Берия, после чего дело было прекращено, а сам отец в январе 1940 г. получил свободу. Мы его ждали, так как и арест и освобождение озетовцев происходили по алфавиту. В апреле того же года отец, здоровье которого было подорвано, скончался... На его похоронах мама подвела меня к группе мужчин в шляпах и сказала: «Это сын А.Д.», а они протягивали мне как взрослому руку и называли себя — Перец Маркиш, Давид Бергельсон, Самуил Галкин, Лев Квитко... Мама сказала: – «Сынок, запомни эту минуту. Я тебя познакомила с цветом еврейской литературы». Все они проходили после войны по делу Еврейского антифашистского комитета и вместе с другими были расстреляны (кроме Галкина) в августе 1952 г. К сожалению, я не знаю, какие общие точки были у отца с этими людьми (эта сцена всплыла в моей памяти слишком поздно, когда спросить было уже не у кого...).

В течение 7 ноября наши войска вели бои

с противником на всех фронтах.

Из сообщения Совинформбюро 8 ноября 1941 г.

Габриэль Мерзон

Интернатское братство

Ожидание неизбежной войны с Германией не покидало меня с ранних школьных лет. Оно укреплялось событиями в Испании, которыми мы, дети, живо интересовались, антифашистскими радиопередачами и кинофильмами, разговорами взрослых. Поэтому вызвал тревожное недоумение договор о ненападении (читай, союзе) с гитлеровской Германией (Пакт Молотова-Риббентропа), заключенный в 1939 г. Хорошо помню противоречивые чувства, охватившие меня, когда в июне 1940 г. я прочитал в газетной витрине короткое сообщение о том, что немецкие войска сбросили у Дюнкерка в море английский экспедиционный корпус. Немцы – наши союзники, нужно бы радоваться их победе..., а не хотелось.

В начале лета 1941 г. меня пригласили отдохнуть на даче в Крюково под Москвой в семье одноклассника Вити Постоловского. 22 июня около полудня присматривавшая за нами домработница Аннушка ушла в магазин, но вскоре за калиткой послышались ее громкие рыдания. «Война, война с немцами, – причитала она, – что же теперь будет?» Ее тревога передалась и нам, хотя в свои 12 лет мы не воспринимали это известие столь трагически. Ведь наша Красная Армия – самая сильная в мире!

Тем не менее, было решено вооружиться. Отстрогали деревянные дубинки, для надежности обили их жестью и пошли на Ленинградское шоссе ловить диверсантов-парашютистов. Могли ли мы предполагать в те дни, что всего через несколько месяцев немецкие танки доберутся до Крюкова, и именно у этого тихого дачного поселка развернутся жестокие, кровопролитные бои.

Самым интересным местом стала теперь железная дорога, по которой непрерывно шли эшелоны с войсками. Наблюдая за ними, я просиживал на станции долгие часы. Вскоре произошел эпизод, показавший мне, что война – дело нешуточное. Как-то остановился очередной эшелон. В раскрытых дверях теплушек толпились бритоголовые солдаты. Запыленный капитан спрыгнул с подножки и, приказав им оставаться на местах, пошел к начальнику станции выяснять причину задержки. Воспользовавшись его отлучкой, один из солдат побежал к станционному киоску за водкой. Капитан заметил его, но отнять бутылку удалось лишь под угрозой пистолета. Бутылка была тут же разбита о рельсы. Паровоз загудел, эшелон тронулся. Капитан, на ходу застегивая кобуру, вскочил в вагон. Мне было жаль солдата, но я понимал и капитана, который должен был любой ценой сохранить боеготовность роты.

Вскоре мать забрала меня в Москву. Уже стало ясно, что остановить немцев быстро не удастся. За одну неделю они захватили Прибалтику и продвигались к Минску. Их самолеты-разведчики долетали уже и до столицы. Над городом появились аэростаты воздушного заграждения. Одну из ночей мы провели в бомбоубежище. Но первые бомбардировки Москвы начались позже – в двадцатых числах июля.

В школах и учреждениях началась подготовка к эвакуации детей. Формировались первые детские интернаты. Одним из них стал интернат детей московских врачей, куда я был определен родителями вместе со своей семилетней двоюродной сестрой Галей. Сборы были недолгими. Все считали, что к осени война закончится, поэтому мне не дали теплых вещей и снабдили лишь минимальным количеством продуктов и денег.

Наш эшелон отправлялся 8 июля с Савеловского вокзала. На перроне толпились провожающие и дети. Состояние тревоги усиливалось появлением высоко в небе яркой точки – самолета, к которому устремились два истребителя ПВО. Самолетов почти не было видно, но рокот их моторов долетал до земли. Эшелон отошел часов в восемь вечера. Волнение и усталость взяли свое, и скоро мы уснули на деревянных нарах товарных вагонов.

Переезд вглубь России продолжался дней пять или шесть. Никто не знал ни пункта назначения, ни времени нашего путешествия. Поезд то подолгу застревал на захолустных полустанках, то летел без устали по 4-5 часов. На остановках первые заботы были о воде, о еде и о газетах, в которых жадно искали сообщений с фронтов. Глядя из поезда на проносившиеся мимо бесконечные поля и леса, мы поражались обширным просторам нашей страны, и крепла уверенность, что враг не сумеет ее одолеть. Встречные эшелоны с хорошо экипированными войсками и техникой вселяли надежду на скорый благоприятный перелом в ходе войны. Белорусские беженцы в попутных эшелонах рассказывали нам о страшных воздушных налетах. С этими людьми, в глазах которых еще стоял ужас пережитого, мы делились, чем могли.

Понемногу мы присматривались друг к другу, знакомились. Наш поезд насчитывал 12 вагонов. Я ехал в четвертом вместе с Тусей Липовской, Фимой Буряковским, Линой Каминской, Эдиком Вишневским, Эликом Элькиндом, Арсением Матвеевым, Кирой Исаакян. (Четверо последних вскоре уехали с родителями в другие места.) Пассажиров четвертого вагона я еще долго считал «нашими», отличая их от «не наших» из других вагонов. Позже, когда мне очень хотелось добиться расположения Туси, а она предпочла более старшего Гришу, я втайне с обидой недоумевал: «Как же так, мы ведь ехали с ней в одном вагоне!»

Наше путешествие завершилось в пыльном Южно-Уральском городке Кыштыме, знаменитом своим медеплавильным заводом и чистейшими окрестными озерами. На несколько дней нас приютили в местной школе, где пришлось спать вповалку на полу в просторных классах, пока не переехали в летний пионерский лагерь Канифольного завода. Лагерь располагался в трех километрах от Кыштыма, у подножья невысокой горы Егозы. Не в пример нынешнему безразличию к судьбам беженцев, местные власти помнили о нас и проявляли заботу, предоставляя московским детям и стол, и дом. В тяжелейшие военные годы интернат сохранил всех детей, вернув их через два года родителям живыми и здоровыми. То же происходило и в десятках других интернатов, разбросанных по Уралу и Сибири. Вот еще одна неизвестная и героическая страница Великой Отечественной войны!

От жизни в «Канифольном», как мы называли летний лагерь одноименного завода, остались воспоминания великой неразберихи и великой вольницы. Нас поместили в просторные бараки: по 15-20 кроватей вдоль каждой стены, трижды в день кормили, а остальное время каждый был предоставлен самому себе. В ближнем лесу, изобиловавшем ягодами, собирали землянику и чернику, засыпали (если был) сахаром, готовили наливки. Купались в речке и небольшом пруду на территории лагеря, забирались на Егозу, выстаивали в очереди к единственному туалету, на стенке которого неизвестный остроумец химическим карандашом вывел надпись: «К тебе не зарастет народная тропа!» Кормили нас довольно грубой пищей, из-за чего пучило животы, и мальчики даже соревновались, кто кого перепукает. От нечего делать дрались, выясняя, кто сильнее.

Однажды уговорили подраться и меня, хотя я это занятие не любил, считая удары по лицу, без чего драки не обходились, оскорбительными. Моим противником был Лева Голубев, паренек небольшого роста на год старше меня. Я был поплотнее его, знал некоторые приемы борьбы, а потому предвкушал победу. Однако Лева дрался расчетливо: не махал руками, не пытался делать захваты, а потихоньку отступал. Глаза его горели охотничьим огнем. Внезапно он сделал резкий выпад и сильно ударил меня в нос. Обильно полилась кровь. От обиды я заревел. Поединок закончился, увы, не в мою пользу.

Как-то в конце июля прибежала наша красивая пионервожатая Люся, студентка-медичка, приехавшая с нами из Москвы. «Ребята, – закричала она, – в Германии революция, а наша армия уже освободила Вильно!» Общей радости не было предела. Вот он, долгожданный перелом! Немецкие рабочие и крестьяне встали против фашизма вместе с нами! Но слух быстро развеялся. Немецкие рабочие и крестьяне продолжали топтать нашу землю, сея смерть и разрушения. А Красная Армия добилась лишь кратковременного частного успеха, отбив у немцев на несколько дней небольшой городок Ельню в Смоленской области (а совсем не Вильнюс). Вскоре пионервожатая уехала на фронт, где, как я узнал впоследствии, провела всю войну в санитарных поездах, спасая раненых. Лишь много лет спустя стало известно, что наша Люся и Елена Боннэр – жена академика А.Д. Сахарова – одно и то же лицо.

Война все более приближалась к Ленинграду и Москве. Не за горами были холода, а о зимовке в летних бараках «Канифольного» нечего было и думать. Как раз в это время, в августе, у нас появилась новая энергичная заведующая – Ревекка Борисовна Славина. Мать двоих детей, жена командира-фронтовика, она обладала твердой волей, хорошо понимала, что нужно интернату, и умела добиться желаемого у местных властей. Именно в такой заведующей нуждался интернат, и со Славиной он обрел ее! Ей удалось договориться о переезде интерната в зимнее помещение – загородный дом вблизи села Метлино в 30 км на восток от Кыштыма. Младшие дети должны были ехать туда на подводах, старшие – идти пешком. Я настоял на втором варианте и гордился тем, что, несмотря на усталость, одолел пешком все расстояние. День перехода выдался жарким, нести воду было не в чем, так что утолять жажду по дороге пришлось из лужи, процеживая воду через носовой платок.

Солнце уже клонилось к закату, когда мы подошли к двухэтажному кирпичному особняку под зеленой железной крышей, стоявшему в парке на берегу озера. Зайдя внутрь, мы поразились светлым палатам и никелированным кроватям с бельем безупречной чистоты. На просторной террасе стояло новенькое фортепьяно, рядом мягкие кресла, шкаф с книгами. Темноглазая Феня, убежавшая от немцев из Харькова, ударила по клавишам, и полилась веселая украинская песня:

«Ганзя рыбка, Ганзя птычка, Ганзя гарна молодычка...»

Война ушла куда-то далеко, далеко. Вернулось забытое довоенное ощущение безмятежного отдыха с родителями в усадьбе Островского «Щелыково». А в парке кузнечики вызванивали последние трели уходящего лета. Приветливо взывали к отдыху качели и уютные скамейки на аккуратных дорожках парка. Шумели на ветру кудрявые березы. За домом плескалось озеро с чистейшей водой, в которой сверкали полосатые окуньки с красными плавниками и таились хищные тени щук. Мы просто задохнулись от этой немыслимой красоты и бросились в воду, чтобы смыть приставшую дорожную пыль. Война войною, но в этот августовский день все мы были по-детски счастливы.

Конец августа первого года войны выдался на редкость теплым и солнечным. В палатах то и дело звенели возгласы: «Айда купца резать (т. е. купаться)!» На озере была удобная дощатая купальня, в которой мы подолгу плавали и ныряли. Но проточное озеро было ещё и источником питьевой воды. Ее привозили на лошади наши водовозы Шурик Розенман и Леня Каплун, искренне привязанные к старому гнедому мерину. Не было для них большего удовольствия, чем управлять им, сидя на водовозной бочке или даже на спине упрямого мерина, пренебрегая натертыми до красноты седалищными местами.

Наступил сентябрь. Немецкие танки все ближе продвигались к Москве. Было ясно, что до конца войны ещё очень и очень далеко. Многие дети уехали к родственникам в разные уголки необъятной страны. Оставшимся родители присылали теплые вещи. Круг интернатовцев становился теснее и одновременно дружнее. Здесь я встретил Феликса Свешникова, ставшего другом на всю оставшуюся жизнь. Впервые мы познакомились четыре года назад в детском санатории Быково, куда меня определили поправлять здоровье. Я приехал туда несколько позже других, и ребята объединились против новичка. В первое же утро меня нещадно побили подушками. С тяжелым сердцем бродил я в одиночестве по территории, считая дни, оставшиеся до возвращения домой, пока не столкнулся с высоким красивым мальчиком в кепке и коричневой вельветовой курточке. Он держался вполне дружелюбно, всем своим видом располагая к знакомству. Мы разговорились. О себе он сказал: «Я Феликс, сын заведующей». В интернате мы оказались в равном положении. Наши матери были далеко от нас. Феликс опекал трехлетнюю улыбчивую сестренку Лилю. Впоследствии я узнал и полюбил их мать, Елену Александровну, умную сердечную женщину и прекрасного врача, достойно прожившую нелегкую вдовью жизнь.

 

1 октября (в военные годы учеба начиналась на месяц позже) интернатовцы перешагнули порог местной школы в селе Метлино. Школа располагалась в двухэтажном кирпичном доме против водяной мельницы на реке Тече. Именно эта запруженная река, затопив низину, образовала наше озеро (Метлинский пруд). В реке у мельницы водились раки. Ловить их учили нас деревенские ребята. Село Метлино, дворов на 80-100, не выглядело зажиточным. Бросалось в глаза отсутствие молодых мужчин. Все они были в армии, кроме председателя колхоза по прозвищу «Чапай», директора местной школы и нескольких инвалидов. Однако в интернат как-то нанялись несколько поляков, сосланных на Урал из западных областей Белоруссии и Украины. Их, как «социально чуждых», в армию пока не призывали. Один из поляков, молодой красивый парень по имени Ян, помогал интернату в тяжелых работах, требовавших мужской силы и крестьянской сноровки: на конюшне, погрузке-разгрузке. Ян ухаживал за привлекательной учительницей немецкого языка и географии Тамарой Георгиевной, что вызывало ревность некоторых старших интернатовцев. Вскоре Ян исчез. По слухам он попал в Первую Польскую армию, которую формировал генерал Андерс в Северном Казахстане неподалеку от Южного Урала.

Как и в каждой сельской школе, среди наших деревенских одноклассников было много однофамильцев. За партой рядом со мной сидел Александр (Сергеевич) Мосеев 1-й. За соседней партой – Александр (Сергеевич) Мосеев 2-й. Их так и вызывали к доске: Мосеев 1-й или Мосеев 2-й. Помню веселого крепкого паренька Ваню Дыму, стройную красавицу Галю Грязнову. Как-то сложилась их судьба после вынужденного переселения? В 1957 г. страшный взрыв в хранилище радиоактивных отходов потряс окрестности Метлино. Сила его была такова, что отбросила на 100 м 15-тонную крышку могильника. Десятки тонн смертоносной пыли поднялись в воздух и на столетия отравили территорию площадью 30 х 100 кв. км. Метлино стало зоной, непригодной для проживания, а наше чистое озеро – свалкой радиоактивных отходов.

Между ребятами местными и эвакуированными ни дружбы, ни вражды не было. Держались на некотором расстоянии, в гости друг к другу не ходили. Местные пареньки оказывали внимание московским девочкам, хотя их ухаживания носили своеобразный характер. Подойдет, бывало, сзади такой местный донжуан и треснет что есть силы рукой по спине. Или сочинит частушку вроде:

«Ты пошто меня не любишь,

Я пошто тебя люблю?

Ты пошто меня ругаешь,

Я пошто тебя терплю?»

Но однажды, когда мы после второй смены в потёмках возвращались домой по льду озера, нас окружила толпа местных ребят. Мы жались ближе к Грише Фрисману – самому старшему из нас. Гриша учился в седьмом классе, но рано возмужал, у него уже пробивались усы, и он был намного сильнее каждого из нас. Гриша обладал ровным спокойным характером, силой своей никогда не хвастал и младших не обижал. Мы любовались Гришей, когда, например, он колол дрова: поленья так и разлетались с треском во все стороны. Для интернатовских мальчишек он был идеалом и предметом подражания. Поэтому в решительный час противостояния деревенским драчунам мы смотрели на Гришу. Его спокойствие передавалось и нам. Между тем кольцо преследователей сжималось. Назревало побоище. Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы девочки не позвали нашего воспитателя Анну Ивановну Окунькову. Та криком, угрозами и уговорами заставила местных отступить.

Среди наших учителей было много эвакуированных из мест, оккупированных немцами, или прифронтовых областей. Русский язык и литературу преподавала Евгения Петровна Межебовская, обаятельная женщина с гордой посадкой головы и красиво уложенными на ней пышными русыми косами. С её дочерью Риной, тоже воспитанницей интерната, в будущем известным скульптором, мы учились до войны в одной школе и встречаемся до сих пор. Отец Рины, врач московской Боткинской больницы, четырьмя годами позже лечил меня от тяжелой болезни. Так, в разное время, я соприкоснулся со всей семьей Межебовских, которую, увы, не баловала судьба.

Математике нас обучал Морис Михайлович Шерешевский. Он часто шутил, называл каждого из нас не иначе как «гусь лапчатый», но учитель был, правду сказать, неважный. Его сменил высокий хромой учитель из Смоленска с орденом на лацкане пиджака, что было большой редкостью в те времена. Прямые линии на доске он проводил только по линейке, окружности – большим деревянным циркулем. Геометрические построения выглядели у него безукоризненно, что заставляло и нас строже и аккуратнее относиться к урокам математики.

Историю вел сам директор школы из местных – низенький человечек лет пятидесяти. Держался он с важностью, но предмет излагал скучно, а язык его был далек от литературного. Нас донимали его суффиксы, в особенности часто употребляемое им слово «завоявывать». Однажды я не удержался от искушения поиздеваться над ним, о чем вспоминаю сейчас с великим стыдом. Набравшись храбрости, я поднял руку и спросил: «А когда варвары завоявывали Рим, они понимавывали, что разрушавывали великую культуру?» Кажется, он не понял издевки, но, садясь на место, я ощутил все паскудство своего поступка. Пусть это признание послужит знаком моего запоздалого раскаяния.

Между тем вести с фронтов приходили хуже некуда. 16 или 17 октября стало известно о прорыве линии обороны под Москвой. В ней было введено осадное положение. Мысль о том, что Москва может пасть подобно другим городам приводила нас в отчаяние. В этот хмурый октябрьский день нам не хотелось учиться. Мы дружно прогуляли школу. В лесу разожгли костёр, на краю поля накопали картошки, испекли её в золе и съели, приправив уже тронутой морозцем лесной ягодой. Ночью меня душили слезы. Воспоминания о Москве, моем арбатском доме мешали заснуть. И тогда я дал себе мысленную клятву: как бы ни сложилась моя дальнейшая судьба, я во что бы то ни стало должен еще хоть раз увидеть Москву. Кроме того, я должен еще раз, хоть однажды, поесть вареную курицу! Несопоставимость этих желаний очевидна. Но так было! Осенью 1941 г. они естественно сочетались в детской душе, поскольку и Москва, и вареная курица — обе оставались одинаково несбыточной мечтой.

Наша заведующая, Р.Б. Славина, ценой героических усилий выбивала у местных властей продукты для интерната. Задача эта была чрезвычайно тяжелая: в Кыштыме люди недоедали, а многие из эвакуированных (в том числе приехавшие туда мои родные) попросту голодали. Тем не менее, черный хлеб, пшенную кашу, картошку (а изредка даже селедку), хотя и понемногу, мы имели почти ежедневно. От кислого сырого хлеба с неизвестно какими добавками вздувались животы, и мы предпочитали подсушивать его над выложенной белым кафелем печкой, которую затопили уже с ноября. Как было приятно хрустеть потом вкусными подсоленными хлебцами! Однажды рано утром я полез на печку за сухарями, заложенными туда еще с вечера. Но напрасно я шарил обеими руками по еще не остывшей нише: мои руки ощутили лишь пустоту. Подлость случившегося потрясла меня. Украсть у своего же товарища остаток его ужина!? Растерянный стоял я на спинке кровати в нижнем белье. В этот момент отворилась дверь и в комнату вошла Анна Ивановна. «Почему ты стоишь неодетым?» — спросила она. Ничего не соображая от обиды, я ответил: «Анна Ивановна, а у меня сухари... стибрили». На самом деле употребленный мной глагол происходил не от названия итальянской реки а, скорее, от не менее известного тамошнего города со знаменитой падающей башней. Анна Ивановна покраснела, с силой хлопнула дверью и ушла. Сгорая от стыда, я весь день прятался от нее, не ходил ни завтракать, ни обедать. Лишь к вечеру голод взял свое, и я тихонько прокрался в столовую.

Вообще, тема воровства в мальчишеской интернатской среде заслуживает отдельного рассказа. В начале осени из медицинского шкафчика в кабинете врача исчезли спирт и печенье, предназначенные для больных детей. Виновником оказался мой ровесник Боря Рабинович, который вместе с одним старшим мальчиком надлежащим образом распорядился похищенным. Чтобы предостеречь других, Р.Б. Славина решила устроить по этому поводу публичный показательный процесс с прокурором, защитником и судьей, выбранными из числа ребят. Быть прокурором было предложено мне. Судьей была, кажется, рассудительная Рина, защитником – еще кто-то из девочек. Роль моя крайне меня смущала, поскольку поступок Бори не выходил за рамки моих тогдашних представлений о недозволенном. Однако Славина настаивала, и пришлось согласиться. Мучаясь сомнениями, я решил предупредить Борю о предстоящей экзекуции. Он отнесся к этому известию на удивление спокойно. Позже, уже во взрослой жизни, он столь же философски переносил тяготы, связанные с его работой врачом в колымском лагере ГУЛАГа, а впоследствии и первыми самыми трудными годами эмиграции. Стал он прекрасным врачом-урологом. Пациенты боготворили его. Боря сделал очень многое и для нашей семьи в период тяжелых болезней моих отца и жены. Забыть об этом невозможно.

Осенью, когда мы, дети, еще получали ежедневно по 20 г сливочного масла, я стал откладывать свои порции в фаянсовую кружку, чтобы затем отослать в Кыштым жившей там впроголодь матери. Ребята с уважением отнеслись к моему решению, а мой друг Женя Петров решил последовать этому примеру. Когда кружка уже почти наполнилась, она вдруг исчезла из тумбочки. Я был в отчаянии и во всеуслышание заявил: «Если узнаю кто – убью вора». Угроза была высказана столь твердо, что на следующий день кружка, почти нетронутая, снова оказалась на месте.

Следует, однако, рассказать правду и о самом себе. Случался такой грех и со мной, на что имелись свои причины. Был среди нас мальчик, которому его мать, занимавшая высокое положение в Наркомате здравоохранения, часто присылала посылки с вещами и продуктами. Предметом особой нашей зависти были ученические тетради за 18 копеек с глянцевой гладкой бумагой, писать и рисовать на которой нам приходилось лишь в прежней довоенной жизни. Кроме тетрадей, ему присылали еще и варенье. Ни тем, ни другим он ни с кем не делился. Наши кровати стояли рядом, и порой перед сном в темноте (электричества в доме не было) я слышал как он, урча от удовольствия и укрывшись с головой одеялом, уплетает своё варенье. Мы решили его проучить. Наши личные вещи хранились на чердаке, около двери которого восседала строгая кастелянша, придирчиво проверявшая всё, что мы уносили с собой, однако не следившая за тем, как мы копаемся в своих чемоданах. Воспользовавшись этим, я залез в чемодан, где мой сосед хранил варенье и, вытащив оттуда одну банку, сунул её в свои валенки, которые якобы мне понадобились. Затем, держа их высоко в руках, чтобы кастелянша не смогла туда заглянуть, прошествовал мимо неё и был таков. Надо ли рассказывать, с каким наслаждением все мы, полуголодные дети, уписывали душистое малиновое варенье! Эта проделка дважды сошла нам с рук. Но затем хозяин варенья забеспокоился и пожаловался Славиной. Та вызвала кастеляншу, которая расплакалась и стала вспоминать, кто в последние дни посещал кладовку на чердаке. Подозрение пало на меня. Я чистосердечно признался в краже, оправдываясь тем, что действовал в общих интересах. Славина ругала меня не очень сильно, но потребовала под честное слово прекратить раскулачивание.

23 ноября после школьных занятий Женя Петров прибежал с неожиданной новостью. Недалеко от нас в поле приземлился самолет. Расстояние в 1-1,5 км мы преодолели бегом. Транспортный самолет ЛИ-2, видимо совершивший вынужденную посадку, стоял на замерзшем картофельном поле. Механики суетились у моторов, один из которых не желал заводиться. У самолета нетерпеливо прохаживался широкоплечий кавказец в длинном кожаном пальто. Это был Иван Федорович Тевосян, тогдашний нарком тяжелой промышленности. В ту пору ее перебазировали из западных и центральных областей на Урал, и Тевосяну, видимо, часто приходилось летать из Москвы по этому маршруту. На следующий день самолет улетел, но это событие еще долго обсуждалось в интернате.

Несмотря на плохие известия с фронтов и постоянные мысли о еде, общественная жизнь интерната била ключом. На наше счастье оказалась среди интернатовских воспитателей ленинградская актриса Валентина Михайловна Ратнер. Будучи прекрасным музыкантом, она часто устраивала музыкальные вечера, проходившие при свете ярких керосиновых ламп «Молния», учила нас петь, аккомпанируя на фортепьяно. Благодаря ей все мы выучились танцевать фокстрот, модное тогда танго, а также экзотические падеспань и падекатр. Не будь её, жизнь интерната была бы во сто крат беднее и скучнее. Валентина Михайловна организовала для нас новогодний бал-маскарад, к которому все с увлечением готовились. Неугомонный Женя Петров извел несколько списанных белых наволочек, чтобы сшить перчатки и жабо для трех мушкетеров, в роли которых он выступал совместно с Левой Голубевым и Володей Мишиным. Я склеил из картона широкополую шляпу, сшил кобуру, смастерил деревянный пистолет, привесил к поясу лассо из бельевой веревки, выпрошенной на время у забывшей обиду кастелянши, и изображал ковбоя. Но наибольший успех выпал на долю самого старшего из нас – Давида Киржница, который вышел в форме эсэсовца с нарукавной повязкой, где было написано «Убиваю мирных женщин и детей».

Живя в интернате, Давид учился экстерном в 8-м классе школы. Он был взрослее, умнее нас, и лишен нашей детской наивности. Впоследствии я узнал, что, сумев раздобыть и исправить батарейный радиоприемник (во время войны под угрозой жестокого наказания любые радиоприемники полагалось сдавать властям на хранение), он тайно слушал не только сообщения из Москвы, в которых не сообщалось всей правды о войне, но и немецкие передачи. Поэтому Давид был куда лучше нас осведомлен о том, что происходит на фронтах, и о реальных размерах опасности, угрожавшей стране. Знал он и о последствиях неосторожного обращения со словом, в особенности словом печатным. Вспоминаю в связи с этим такой эпизод. Седьмого ноября 1941 г. страна отмечала 24-ю годовщину Великой Октябрьской социалистической революции. По этому поводу, как и везде, готовилась праздничная стенная газета. Я был ее редактором, а написать передовую статью поручили Давиду. Экономя время и бумагу, Давид в нескольких местах употребил неблагозвучную аббревиатуру ВОСР, рассчитывая, видимо, что я расшифрую ее при переписывании текста набело. (Кстати, в наши дни название праздника звучит столь же неблагозвучно: ДПИС – День Примирения и Согласия.) Я же, не придав значения таким, как мне казалось, пустякам, аббревиатуру ВОСР сохранил. Увидев ее в стенной газете, Давид был сильно обескуражен, поскольку мог представить возможные последствия, о которых я, в силу тогдашней дремучей наивности, не догадывался. К счастью, в тот раз все обошлось благополучно. Впоследствии, Давид стал физиком-теоретиком, всемирно известным ученым, членом-корреспондентом Академии наук. Я часто встречал его на теоретических семинарах ФИАН.

Незаурядные дарования прекрасного художника Жени Петрова проявились и в интернатских театральных спектаклях, поставленных Валентиной Михайловной. Он участвовал в постановках на злободневные военные темы, но особенно хорош был в чеховском «Юбилее» (вместе с Линой Каминской). Мой же актерский дебют в посредственной пьеске о партизанах, где я играл роль летчика Михеева, оказался неудачным. На репетициях всё шло хорошо. Но, неожиданно почувствовав волнение и скованность в присутствии зрителей, я провалил спектакль.

Еще одним развлечением были кинофильмы, которые регулярно привозили из города, как только установился санный путь. В отсутствие электричества каждому приходилось по 7-8 минут крутить ручку динамо-машины. Занятие это было утомительное, но показать свою усталость и закончить раньше времени было бы большим позором.

Другим увлечением, помогавшим коротать при свете керосиновой лампы долгие зимние вечера, были книги, присланные родителями или взятые в библиотечном шкафу. Помню глубокое впечатление, которое оставили книги Диккенса, Стивенсона, Дюма, Каверина, Николая Чуковского, прочитанные в это время. Часть этих книг прислала Жене Петрову его мама. Чтобы книги не пропали, на их обложках крупными буквами была выведена курьезная надпись: «Украдено у Жени Петрова». Но книг было мало. Досуг заполнялся игрой в карты, изготовленные из тетрадных листов. Масти наносились на них с помощью аккуратно вырезанных Женей трафаретов. Краску готовили, смешивая мыло со стружками от грифеля красного или синего химического карандаша.

Война постоянно приковывала к себе наше внимание. Часто устраивались коллективные читки газет о событиях на фронте. Помню большую статью «Таня» в «Комсомольской правде» о Зое Космодемьянской, назвавшейся этим именем. Эту статью читала вслух старая большевичка Бася Григорьевна Славина, мать нашей заведующей. Как же мы ликовали, узнав о поражении немцев в сражении под Москвой! Мы восприняли его как предвестие нашей предстоящей победы.

Суровая уральская зима давала знать о себе не только короткими днями, обильными снегами и жгучими морозами. Недоедающие, истощенные дети стали чаще болеть. Особенно мучил фурункулез. Мы, не стесняясь, помогали друг другу выдавливать гнойники, поражавшие, главным образом, наши седалищные места. Болезнь отступила после того, как наши интернатские врачи, Эльвира Борисовна и Рахиль Лазаревна, стали регулярно кормить нас витамином С из шиповника. Вкус его я помню и сейчас. Случались болезни и посерьезнее. Ленинградец Леня Неменов и москвич Леня Гноенский тяжело болели воспалением легких. Последнего наши врачи еле выходили.

Были почти у каждого из нас еще и дела сердечные. Наиболее бурно они проявлялись, конечно, у Жени, который с его холерическим темпераментом вообще не знал полутонов в своих симпатиях и антипатиях. Вначале его избранницей стала Неля Гольдгубер, однако осенью мать забрала её из интерната в Кыштым. Какие чудесные письма писал ей Женя! Изредка он показывал их мне. Чуть позже появилась худенькая черноокая Лида Стриевская, которая надолго поселилась в Женином сердце. Подчиняясь общему настроению, я тоже выбирал подругу. То это была Зоя Кравец, то Тамара Стеркина, то Светлана Гамбург. Однако больше других влекло меня к Тусе, которую прочно опекали старшие ребята. Потому я мысли эти гнал прочь. Туся и сейчас остается моим добрым другом, опорой и советчиком в житейских невзгодах, и я по-прежнему чувствую к ней глубокое уважение и привязанность. Ко всему тому, она больше, чем кто-либо другой, является цементом, скрепляющим нас, питомцев интерната, в единое целое. В дневнике, весьма детском и неоткровенном, который я, 12-13-летний подросток вел в то время, неоднократно задается вопрос: возможна ли в этом возрасте любовь? Для ответа на него пришлось прожить целую жизнь.

Детское общество повторяет всё лучшее и всё худшее, что есть в обществе взрослых. Тяжело вспоминать, но были и у нас свои изгои и парии. У мальчиков им был Юлик В., у девочек – Эмма Э. Юлик был краснощеким пухлым несколько капризным пареньком, похожим на поросеночка. За это сходство и «вредный» характер его прозвали Свиньюликом. В интернате стало известно, что его отец, ответственный работник Мосгорздравотдела, в дни паники октября 1941 г. был задержан на выезде из Москвы и объявлен дезертиром. Ему угрожал расстрел, которого он чудом избежал, благодаря энергичным действиям Клары Натановны – матери Юлика, воспитателя малышевой группы. Благодаря слёзным телеграммам на имя Всесоюзного старосты М.И. Калинина расстрел был заменен для ее мужа штрафным батальоном. (По окончании войны отец Юлика, вернувшись с фронта с новой – как тогда говорили, походно-полевой – женой отказался от прежней семьи.) После этой истории Юлика, которого и прежде недолюбливали, и вовсе запрезирали. Сегодня невозможно без душевной боли вспоминать, как мы над ним издевались. И никто из нас не удержался от такой жестокости. К чести Юлика нужно сказать, что он впоследствии закончил летное училище и стал известным полярным летчиком. Он всегда избегал (и избегает до сих пор) любых контактов с бывшими интернатовцами. Поделом нам! Прости, Юлик, если сможешь, наше глупое жестокосердие!

...Приблудился к нам как-то пушистый черненький щеночек с белым галстучком на шее, хвостик колечком. Чудесный доверчивый щенок. А кормить его было нечем. Кто-то из ребят предложил утопить щенка в озере. Мне было жаль щенка, но и я вместе со всеми принимал участие в этом действе. Обломали у берега лёд, бросили щенка в воду. Он барахтался, всплывал, его накрывали льдиной, пока он не захлебнулся. Домой я вернулся опустошенный. Когда вспоминаю про Юлика, на память приходит этот несчастный щенок.

Долговязую, нескладную, невыразительную Эмму Э. мы, мальчики, знали совсем плохо. Но девочки дружно её не любили. Она была грязнулей. Однажды кто-то откусил кусок подаренной одной из девочек шоколадки. По характеру надкуса установили, что виновата Эмма (у нее были широко расставленные верхние резцы). К тому же, она была немка, а с немцами шла война. Всего этого было достаточно, чтобы невзлюбить Эмму раз и навсегда.

Шел 1942 год – второй полный поражений и потерь год Великой Отечественной войны. В марте в школе кончились дрова. Ученики должны были заготовить их сами. В выходной день поехали на конных санях с пилами и топорами в лес. Пилить и колоть дрова я немного умел, поскольку в нашем старинном пушкинском доме на Арбате 53 (где сейчас расположился музей), было печное отопление. Однако работа оказалась куда труднее. Пришлось валить и очищать от сучьев старые высоченные березы. И всё это на крепком морозе, по колено в снегу и в плоховатой одежонке. Подпиленные деревья зажимали пилу. Приходилось тратить много сил, чтобы повалить каждое дерево. Устали все до изнеможения, зато учились потом в теплой школе.

Г. Мерзон после окончания средней школы, 1946 г.

К весне питание наше стало ещё более скудным. Р.Б. Славина с трудом выжимала какие-то крохи из скудных местных запасов. Новым источником подножного корма стали вороньи гнезда на верхушках берез. Из этих гнезд самые завзятые храбрецы доставали яйца, делясь добычей с остальными. Яичница из вороньих яиц по вкусу не отличалась от куриной, но в яйцах, сваренных вкрутую, белок оставался прозрачным как желе. В лесах появились заготовители березового сока, которые упаривали его в больших котлах до консистенции сиропа. Говорили, что сладкий сироп идет на приготовление пряников, которых мы не видели уже почти год. Мы тоже втыкали трубочки в надрезы на стволах берез. Но сок, утоляя жажду, не притуплял чувства голода.

За настройкой электронной схемы управления камерой Вильсона в Физическом институте им. П.Н. Лебедева Академии наук СССР, 1957 г.

Вскоре начались полевые работы. Мы сажали картошку, копали огород в обширном приусадебном хозяйстве, гребли сено на лугу соседнего колхоза. Войне не видно было конца, наши войска опять терпели поражение под Харьковом. Нужно было позаботиться о второй интернатской зиме.

В июне 1942 г., спустя почти год, проведенный на Урале, я прощался со ставшим мне родным интернатом. Мы с матерью переезжали в небольшой вятский городок Молотовск (ныне, как и до революции, Нолинск). Я был единственным пассажиром в кузове старенькой полуторки, спешившей в Кыштым за продуктами для интерната. С волненьем, которое помню и сейчас, я прощался с уголком земли, приютившим и оградившим меня от военных бурь, с моими друзьями и воспитателями, с озерами и березовыми рощами. Интернат не стал для нас бурсой. Напротив, он стал родным гнездом, семьей, где все воспитанники ощущали себя братьями и сестрами. Сегодня наш круг стал заметно теснее. «Иных уж нет, а те далече». Нет среди нас Вали Васильева, Жени Петрова, Зиты Палеевой, Вали Немировской, Шурика Розенмана, Фимы Буряковского, Алика Голонзко, наших воспитателей Анны Ивановны и Валентины Михайловны, оберегавших нас врачей Эльвиры Борисовны и Рахиль Лазаревны. Ушел от нас, не дождавшись выхода в свет этой книги, незабвенный Давид Киржниц. Далеко от Москвы закинула судьба Борю Рабиновича, Лину Каминскую, Наташу Стонову, Изю Зака, Наума Сатана, Дору Михлину. Но наша кровная связь не распалась. Мы остаемся всем сердцем верны живому интернатскому братству.

В течение ночи 8 ноября наши войска вели бои с противником на всех фронтах.

Из сообщения Совинформбюро 8 ноября 1941 г.

Дебора Михлина

Концерт для слепого танкиста

Хорошо помню день отъезда из Москвы, 8 июля 1941 года. Был солнечный летний день. Мне в то время было 10 лет. Настроение у взрослых подавленное. Шли разговоры о том, что наш отъезд ненадолго, скоро мы победим и война закончится. Мы, дети, воспринимали поездку как интересное путешествие. На вокзале стояли необычные вагоны, выкрашенные бордовой краской, без окон. Мне все происходившее казалось очень интересным. Вскоре стали размещаться по вагонам, где были сооружены в несколько рядов нары из неструганных досок. Провожали нас родители. Кругом – много шума и бестолковщины. Но нам было весело и забавно. Дети знакомились друг с другом. Я очень хорошо запомнила родителей Наташи и Лёни Хаимчиков. Папа был весёлый и оживлённый, смуглый красивый человек с большими прекрасными глазами (Наташа похожа на папу).

Он много говорил, смеялся, но за всем этим чувствовалось какое-то напряжение. Мама была очень грустная и молчаливая. Папа сказал, что у Лёни и Наташи есть два огромных одеяла: «Вы не жалейте их и расстелите на этих нарах». Он настоял на своем, и мы постелили одно одеяло. Его хватило на все нары, а вторым мы ночью укрывались. Одеяла были фисташковые, красивые, и все остальные вещи у них были красивые, заграничные (семья только что вернулась из Персии), на каждой вещи было вышито «Хаимчик». Мы таких вещей никогда не видели. Позже выяснилось, что настоящая их фамилия Гноенские, а в интернат детей пристроил их дядя по фамилии Хаимчик.

Запомнились огромные мешки, на каждом из которых было написано «Зак». Владельцем оказался мальчик по имени Изя. Он так же, как и его отец, стал впоследствии известным акушером-гинекологом.

В пути огромные двери теплушки запирались, так что в вагоне были полусвет-полутьма. На остановках двери открывались, мы иногда выходили из вагона, но так как не было никаких объявлений о месте и времени стоянок, и поезд зачастую неожиданно трогался, мы всё время боялись, что кто-нибудь отстанет.

Спали все вповалку. Я сдружилась по дороге с Наташей. Помню, что её брат Лёня всю дорогу читал «Тома Сойера». С нами ехали ещё Лёня Немёнов и его очаровательная сестричка Ниночка Немёнова, она была младше нас.

По дороге мы встретили эшелон беженцев: голодные и оборванные дети просили у нас хлеба. Меня потрясло, как может быть так, что у детей нет хлеба! Тогда я себе даже представить не могла, что у нас могут быть голодные дети. Я была воспитана в том пропагандистском духе, что наша страна самая счастливая и самая благополучная и детям уделяется самое большое внимание.

Как-то в первые дни пути остановились мы в чистом поле. Вдали – деревушка. А по полю бегут плохо одетые, оборванные деревенские дети, тянут к нам руки и просят: «Хлеба, хлеба!» Мы давали им булочки, батоны, баранки – все наши запасы. Ещё не представляли полностью, но начинали понимать, что жизнь не такая, как говорят по радио.

Когда мы оказались на территории пионерского лагеря «Канифольный», я была очарована открывшимся видом: лес, озеро, домики. Это было так непривычно и прекрасно. Природа была изумительная: сопки, поросшие лесом, из озера вытекал чистый ручей. Помню сосны над озером, очень красивые закаты – словом, замечательная природа. С тех пор я побывала во многих местах, но такую красоту не сравню ни с чем. Южный Урал был необыкновенно красив, сейчас его, к сожалению, загрязнили радиоактивными отходами.

Первый светлый домик занимала семья начальницы интерната Левант. У них был патефон, на котором часто крутили пластинку «Иди любимый мой, иди родной, суровый час принёс разлуку...» Мне нравилась эта песня, я стояла под окнами и слушала. Мы начинали понимать, что война – это серьёзно, что наш приезд сюда – не двухнедельная прогулка.

Нас, младших, разместили в домике, где была огромная комната, там было человек 20-30. Дети постарше жили в других домиках.

Со мной эвакуировались мама и брат. Но мама вскоре была мобилизована и работала заведующей отделением Кыштымской больницы. С ней в Кыштыме жил и мой брат. Папа работал в эвакогоспитале на Дальней даче под Кыштымом. Помню чувство растерянности, охватившее меня, когда осталась без мамы. В ту пору сдружилась я со Светой Гамбург. Она учила меня стирать. Мы пошли с ней к ручейку, вода была прозрачная, холодная, были видны все камешки, и каким-то обмылочком стирали свои платочки и носочки. Я до сих пор благодарна за это Свете.

В конце августа интернат переехал в Метлино. Вспоминаю, как передвигался длинный караван на лошадях. На телегах были навалены вещи. Старшие дети шли пешком, а младших посадили на подводы. Всё было необычно и романтично. Когда мы приехали в Метлино, то разместились в палате, где было семь девочек 9-10 лет. В ней был балкон, который выходил в сад и на озеро. До войны здесь был дом отдыха, а раньше помещичья усадьба. За домом виднелся старинный регулярный парк. А кругом рос лес.

По приезде нас искупали в бане. Старшие девочки помогали мыть младших. В палате рядом со мной была кровать Наташи, с которой я сдружилась на всю жизнь, затем Лины, а в центре стояла кровать Эммы Эргардт. Она выглядела старше своих тринадцати лет, была белобрысая, неуклюжая, несколько странная девочка. Дети к ней плохо относились, часто обижали и даже травили. Мне было её жаль, но, к своему стыду, я молчала. Вскоре она уехала, чтобы соединиться со своими родителями, которых выслали из Москвы как немцев.

Помню Тусю Липовскую, активную, энергичную. Она нас, младших, опекала. Как-то Туся получила посылку от мамы. Эту посылку она принесла в комнату к нам, младшим девочкам, и стала её вскрывать. Посылка была в деревянном ящике, открыли его с трудом. В посылке оказались конфеты «Мишка косолапый». В то время для нас это был предел мечтаний, потому что мы были рады даже черному хлебу, который сушили в печках. Между комнатами были круглые черные печи. Когда их топили, оставалась зола, на которую мы клали кусочки черного хлеба. После того, как они подсыхали, получались очень вкусные черные сухари. Я черные сухари и сейчас люблю. Мы их присаливали и с удовольствием грызли. И вдруг «Мишка косолапый»! Мы все совершенно обалдели. И Туся, добрая душа, раздала нам всем эти конфеты. И надо сказать, что Эмму она угостила тоже. Посылку эту мама прислала Тусе из фронтового госпиталя. В общем, посылка была замечательная. Это запомнилось.

Несколько слов скажу о Лине Каминской. Она была намного умнее нас и казалась старше своего возраста, потому что многое понимала. Небольшого роста, но вполне сформировавшаяся, хотя была всего на год старше меня. Лина очень трезво оценивала войну, ситуацию, понимала, как людям тяжело, и была нашим идейным лидером. Она организовала тимуровскую команду, уговаривала нас помогать семьям фронтовиков, работать в колхозе. Она была яркая, сильная личность. К тому времени Лина прочитала «Преступление и наказание» Достоевского. Я же в 11 лет попыталась, но не смогла осилить эту книгу. Лина обо всём имела свои суждения. Кроме того, она пела. У неё был низкий голос, довольно приятное меццо-сопрано. Помню, она пела романс «Локон выбился серебряным кольцом». Своим сильным характером она меня немного подавляла.

Как-то под её предводительством мы пошли оказывать помощь по хозяйству одной из наших одноклассниц, у которой папа был на фронте, а мама работала в колхозе. Девочка эта была нашего возраста, но крупнее и физически сильнее нас. Вошли мы в избу, и первое, что меня поразило, – запах. Оказалось, что в избе был телёночек, и пахло сеном. А у телёночка были такие очаровательные карие глаза. Пол в избе был выскоблен добела, всё было аккуратно. Меня поразила нищета. Не было ничего, только лавки кругом. Поход наш свёлся к тому, что мы помогли подмести двор. Девочка была дома одна. Мать её с утра до ночи работала в колхозе. Девочка вытащила из печки пирог с рыбой и угостила нас. Хотя мы и были голодными, но когда я откусила кусочек, то испугалась, что меня вырвет. Это была полусырая рыба и какое-то клёклое тесто.

В соседней с нами палате жили младшие девочки. Из них я запомнила Анжелу Гинзбург, у меня до сих пор сохранилась её фотокарточка. У неё были большие, зелёные, очень красивые глаза, но почему-то она была острижена наголо.

Вспоминаю, как мы дежурили по кухне. Кухня находилась в отдельном помещении при столовой. До неё надо было пройти от дома какое-то расстояние по красивой аллее. Столовая была современная, осталась от дома отдыха. Огромный зал со столами на четверых, покрытыми скатертями и клеёнками. Во время дежурств мы помогали подавальщицам, некоторые из них были матерями наших детей. Дежурили, в основном, девочки. В обязанности дежурных входило накрывать столы, поставить кружки, разложить приборы и положить около каждого прибора хлеб. Поначалу с хлебом было свободно, и хлеб подавали не только черный, но и белый. Но очень скоро стали давать один черный хлеб, притом плохого качества и только по два кусочка.

С первых дней жизни в Метлино с нами начали заниматься наши педагоги. Я хорошо помню Евгению Петровну Межебовскую – привлекательную женщину с большой русой косой вокруг головы. Держалась она величественно, вид у неё был интеллигентный. Была она очень общительная, к детям относилась мягко, по-доброму.

Осенью мы пошли в школу. Родители нас отправляли летом всего на несколько недель. Поэтому ни у кого не было тёплых вещей. В школу ходили по озеру, поскольку оно замёрзло и покрылось черным льдом с белыми разводами, такая красота! Навстречу дует пронизывающий, холодный ветер; пальцы без варежек и носы мерзнут; мы падаем, скользим по льду, держим друг друга за руки. С тех пор у меня обморожены руки и нос, на холоде и сейчас чувствую озноб.

К ноябрю приехал из Москвы папа и привёз тёплые вещи. В тот год морозы и зима наступили рано. Многие из детей тогда поморозились, заболели.

Школа в селе была семилетка, поэтому старшие ребята уехали в Кыштым, и там образовался филиал интерната. Со мной в 4-м и 5-м классах учились восемь интернатовцев: Нина Берлин, Лина Каминская, Наташа Хаимчик, три Лёни – Неменов, Петренко и Хаимчик, и ещё Витя Орлов. У него были очень красивые синие глаза с длинными ресницами и немного выступающая вперед нижняя челюсть, за что его дразнили Квазимодо. Старшие мальчишки издевались над ним. Однажды он убежал, и его долго искали. Я встретила его много лет спустя в Москве в Боткинской больнице. Он стал профессором, доктором наук, показался мне очень умным, деловым человеком. На наши интернатские встречи он никогда не приходил (видимо, не мог забыть обид). К сожалению, сегодня его уже нет в живых.

В школе меня поразил местный говор: например, «простакиша с шанежками». В нашем классе учился мальчик Валя Рубышкин. Он выкрикивал в классе антисоветские лозунги, а я недоумевала, как можно не любить такую хорошую советскую власть. Местные жители эту власть ненавидели. Я долго не могла понять причину этой ненависти. Оказалось, что в селе Метлино жили семьи раскулаченных и высланных крестьян. Отношения в классе между интернатовцами и местными ребятами были, в общем, неплохие. Но поначалу с их стороны проявлялась агрессивность. Они кричали нам: «Москали, москали понаехали, вишь, они испугались там!», «А вот немец придёт, он вас всех перережет».

Я хорошо помню, как мы работали на огороде, пололи грядки, Лина и тут руководила нами. Мы соревновались на скорость прополки и чистоту грядок. Своей категоричностью Лина в какой-то степени подавляла нас. Соблазнялись мы свежими огурчиками, которые валялись на земле. Ели их немытыми с грязью. Не знаю, как при этом не заболели дизентерией. Ходили в лес с Евгенией Петровной по ягоды, одну в стаканчик, а две – в рот. Кругом сосны, листочки брусники, красота необыкновенная. А Евгения Петровна рассказывала нам «Сагу о Форсайтах». Мы с большим вниманием слушали её. Через много лет в Москве я консультировала Евгению Петровну как пациентку, она приходила ко мне на приём. Я так рада была ей помочь.

Работая летом в колхозе, старшие девочки вязали снопы, а мы, младшие, подбирали колоски. Как вязать снопы показывала нам Туся. Она до войны летом жила в деревне и там всему научилась. Это было трудное дело, оно нам не давалось. Самой любимой работой было копнить сено. Работали весело, с песнями. Всегда с нетерпением ждали обеда (работали с утра до вечера). Обед доставляла повариха, приезжала она на лошади, привозила котёл, варила нам конину. Этот суп мы с удовольствием уплетали на лужайке.

Мы все мучительно переживали отступление нашей армии. Вести с фронтов приходили неутешительные. Мы не понимали, почему армия отступает, почему немцы уже около Москвы.

Помню, что как-то приболела и не пошла в столовую, а питались мы на первом этаже в зале. Наташа принесла мне манную кашу, но я с детства ее не любила и обычно не доедала. И вот пришла Наташа с тяжёлыми вестями, что немцы под Москвой, а в Москве был папа. Я плакала, и слёзы капали прямо в кашу. Я помню, как мы трудно переживали эти тяжёлые дни.

Подробнее мне хотелось бы рассказать о том, какую огромную роль в нашей жизни играли занятия музыкой, танцами, театром. Как нам повезло, что с нами занималась Валентина Михайловна Ратнер-Валевская – актриса Ленинградского театра оперетты, и Лидия Михайловна Василевская – балерина. Они были сёстры, эвакуировались из Ленинграда.

Лидия Михайловна была небольшого роста, худенькая, стройная блондинка. Она умела заставить нас работать, заниматься у станка, держать спину. Если мы уставали и недостаточно поднимали ногу, она начинала сердиться. Она рассказывала нам, как бранил её в своё время педагог и даже бил палками по ногам. К занятиям она относилась очень пунктуально, была требовательна. Заставляла нас заниматься по несколько часов в день. Я благодарна ей до сих пор. Любовь к балету, к танцам осталась у меня навсегда. К сожалению, Лидия Михайловна очень скоро покинула интернат.

Валентина Михайловна отдельно занималась со мной вокалом, привлекала к участию в театральных постановках. Работала она со мной очень много. Я никогда не смогу забыть её.

Наше прекрасное отношение к Валентине Михайловне и к Лидии Михайловне не помешало нам с присущей детям безжалостностью придумать им прозвища. Лидию Михайловну мы называли между собой «Лидуша-моргуша» (у неё был нервный тик), а Валентину Михайловну, которая красила волосы в каштановый цвет, величали «Валюша-Петруша».

В Москве я окончила два класса музыкальной школы, но была лентяйкой, и, в отличие от Нины Берлин, которая продолжала упорно совершенствоваться на фортепиано (впоследствии она стала профессиональной пианисткой), я занималась только тем, что мне нравилось. Танцы и пение я любила. Помню, как нам сшили пачки из нескольких слоёв марли, которую сильно накрахмалили. Это было очень красиво. Поставили танцы: норвежский на музыку Грига (участвовали две пары). Мы с Наташей танцевали за девочек. А Туся и Лида – за мальчиков. Сшили очень милые костюмы: чепчики, фартучки, сабо на деревянной подошве, которые хлопали. Ещё танцевали польку Рахманинова, вальс из балета «Коппелия», украинский танец (венки и ленты помогала делать Эльвира Борисовна). Мальчишек на репетиции не пускали. Для них готовили сюрприз.

Валентина Михайловна выбирала меня для многих спектаклей и сценок. Я порой чувствовала себя примадонной. Меня наряжали в туфли на высоких каблуках, красили губы. Мне очень нравилось выступать на сцене... Ставили пьесу А. Бурштейн «Голубое и розовое». В пьесе у меня были такие слова: «А если у них денег нет, где же их взять?» Но я упорно говорила «эсли» вместо «если». Как же Валентина Михайловна билась со мной из-за этого «эсли»! Моими партнёрами были разные мальчики. В одном спектакле мы играли с Гариком, у нас очень хорошо получалось. В водевиле Чехова «Медведь», где мы играли с Юликом, почему-то запомнилась такая фраза: «Я попадаю в летящую монету, неужели я не попаду в Ваш медный лоб...»

У нас был настоящий театр со своими закулисными интригами, тайным соперничеством, головокружениями от успехов. Лина Каминская обижалась, что мне дают роли привлекательных дам, а ей роли старух (надо сказать, что играла она их талантливо). Лина безудержно критиковала меня. Вспоминаю, как были обидны ее слова, что у меня нет таланта, что я ничего собой не представляю. Заступался за меня Лёня, говорил, что у меня не только ветер в голове, но что я умная и толковая девочка. Себя я утешала тем, что у меня много поклонников среди мальчиков. У нас с Наташей была такая игра: считали, у кого больше обожателей. Лёва Голубев подарил мне книгу, Боря Дундуков смастерил деревянную полочку для умывальных принадлежностей и выжег на ней «На память Доре». Кто-то выпилил из ручки зубной щётки кинжальчик к 8 Марта. Нет, никто не мог отнять у меня мою любовь к театру, мой успех!

Я помню, как нас возили на грузовике по госпиталям близ Кыштыма: мы выступали перед ранеными. Путешествовали вместе с декорациями. В госпиталях танцевали, читали стихи, ставили сценки. Встречали нас всюду приветливо, и мы пользовались успехом. По­ле выступления на сцене медсёстры водили нас по палатам к тяжелораненым. В одной из палат лежал ослепший танкист. Я пела ему одному. Никаких микрофонов тогда, разумеется, не было. Мы гордились тем, что хоть чем-то помогаем нашим воинам.

Осталось в памяти, как мы встречали Новый год. Готовились заранее, втайне друг от друга делали маскарадные костюмы, разучивали танцы. Девочки учили мальчиков танцевать. На маскараде все должны были быть в масках. Когда наступил новогодний вечер, нас в зал не пускали. Там старшие дети украшали ёлку самодельными игрушками. Вдруг дверь открылась, и мы увидели эту красавицу-ёлку и услышали полонез, который исполняла на пианино Валентина Михайловна. Парами, в костюмах и масках, мы вступили в зал. Каждая девочка шла с мальчиком, и должна была его узнать: «Маска, кто ты?» Но многие загримировались так, что узнать было невозможно. Всё было придумано очень увлекательно. Мы встречали Новый год весело, много танцевали. Эта ночь осталась в памяти как одна из самых замечательных встреч Нового года. Праздник был настоящий, несмотря на то, что шла война.

(продолжение следует)



[1] Юридический термин: «Кому выгодно» (т. е. тот и преступник). Так мне объяснила мама, закончившая когда-то гимназию, где она учила латынь.


К началу страницы К оглавлению номера

Всего понравилось:0
Всего посещений: 4533




Convert this page - http://berkovich-zametki.com/2010/Zametki/Nomer7/Merzon1.php - to PDF file

Комментарии: